Газета Завтра 411 (42 2001)
Шрифт:
— И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты — прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо…"
По сути своей, Фридман прав, независимо от того, кого хочет спасать еврейством своим — русских или евреев — самозванный еврей Ротман. Самозванчество русской интеллигенции — вот важная тема романа Личутина. Все бы ей спасать русский народ, вытаскивая его из грязи и отрубая от него его прошлое. Спасать самозабвенно, то погружаясь в западный марксизм, то в древнее иудейство. Спасать, не жалея себя. Избавляясь от русскости, как от ненужного груза.
ДВА ВАЖНЫХ УЗЛА РОМАНА — ДВЕ ВСТРЕЧИ, два поединка, два состязания Фридмана и Ротмана, в которых за еврейство отвечает то один, то другой, в которых и русскими становятся то один, то другой. Поразительно, но самозваному еврею Ваньке Ротману не хватает еврейства в своем друге-недруге:
— И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе… настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и, упаси Господи, раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры на кочке с сихою, а другая в израильском кибуци за бетонной стеною. И будете вечность аукаться…"
Я думаю, этот необычный роман о страданиях русского еврея с удовольствием издадут в Израиле и подивятся столь своеобразной, но уважительной русской трактовке самого еврейства.
И все же Григорий Фридман дан нам в романе "Миледи Ротман" для прояснения самого Ротмана. Без Фридмана, может быть, и на самом деле сошел бы Иван в романе за еврея, признали же его за еврея даже земляки, досконально знающие его родословную. Но рядом с подлинным русским евреем Фридманом, умеющим и выпить, и за бабенками русскими поухаживать, да и женатом, кстати, на чистокровной поморке, вся вымышленность еврейства Ротмана налицо. Его еврейство отчуждает земляков от Ивана куда больше, чем от признаваемого за своего банкира Фридмана. Тому по-русски все прощают, он из другого рода, его чужесть уважают и с ней считаются, так же, как в старину считались с чужестью заезжих скандинавов. А этот зачем в чужие сани полез?
О чем он мечтает, почему не находит места в простой русской жизни? Он хочет быть героем в самое негеройское время, он откровенно идет на вызов. Он не хочет быть, как все, спиваться, как все, безропотно нищенствовать, как все. Он решает выделиться, и своим примером показать другим, как надо жить в России.
И тут, как бы из глубин русского народа, от имени русского народа самозваному еврею противостоит в романе его слободской земляк, тоже провинциальный интеллигент, художник-русачок Алексей Братилов. Еще одно альтер-эго Владимира Личутина. Автор, не жалея свои мысли, дарит их то одному, то другому герою, сам до конца не зная, кто же из них прав. Художник Алексей Братилов — русачок не только по национальности своей, но и по духу, по складу своего таланта. Он и рисует не просто кистью, а как бы душою своей: русские избы, реки, озера, крестьянские поля, — все то, что досконально знает. "Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа, не спешила отпотевать, и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем…" Вот ведь как получается, пока душа не отпотела и краски на полотне играть не хотят: русский канон. Но кому надо сегодня это искусство? "Несчастный, провинциальный художник, угодивший в расцветающий демократический сад… Как все унизить тебя хотят, стоптать под ноги, будто старую ветошь…" Ладно, коллеги все ушли на передовые высоты или же начальство новое облизывать,или же западным клиентам угождать, но ведь и землякам Братилов со своим живым искусством не нужен, разве что за бутылку водки берут его картинки, и то уговаривать приходится. Только сдаваться или изменяться Алексей Братилов не намерен, выживет и так. В отличие от своего соперника Ивана Ротмана, Алексей — Божий человек, ничего переделывать не собирается, он скорее подчиняется природе и природным силам. Да и землякам своим Алексей все прощает, жизнь такая, не до искусства, сам же с ними вместе соблазнился и перестройкой, и Ельциным, глотку драл за этого бугая в споре с бывшими партийцами, сам и ответ держит. Но верит, что выдюжат люди. Они с Иваном Ротманом соперничают не только из-за любимой женщины: Милки для одного, Миледи для другого. Они соперничают за определение пути жизни для своего народа. Растительный, природный, созерцательный и, скажем честно — спокойно-ленивый путь Алексея Братилова. Не только художника. Но и побирушки, выпивохи, для многих пустого человека.
Другой путь — энергичный, трезвый, более рассудочный. Целеустремленный, боевой. И, честно скажем, отдающий фанатизмом путь Ивана Жукова-Ротмана.
Читатель скажет, что же тут нового, опять Штольц и Обломов. Но, во-первых, и Штольц уже как бы наш. Как бы рядящийся под Штольца русский Ваня, а не рассудительный немец или расчетливый еврей. Во-вторых, и Обломов уже вынужденный шевелиться — картины-то он пишет постоянно. Лентяем не назовешь. Творит — значит, работает, но вот организовать и быт свой, и сбыт картин не в состоянии. А в-третьих, так и народ у нас остался тот же русский, и сколько времени не пройдет, а основные национальные типы не изменятся, меняется время, меняется их поведение в тех или иных условиях. Живущий, как травинка в поле, Алексей Братилов к жизни-то, оказывается, более приспособлен, чем Иван Ротман, выживает во всех условиях, при всех передрягах, но хорошо это или плохо? И энергии в результате у него даже больше, чем у соперника, не случайно жизнь сыну Миледи дает именно он, а не постоянно тренирующийся и все на свете планирующий муж. Иван Ротман все время призывает к борьбе, к любви, к труду, призывает жену, земляков, весь народ. Вся его жизнь — соревнование, и всегда он внешне побеждает — на работе ли, дома, на свадьбе, в постели. А внутренне всегда проигрывает, ребенка зачать не может, в газете стать редактором не удалось, и даже последнее дело жизни — поход в Москву, к Дому Советов, чтобы сражаться и погибнуть в октябре 1993 года на баррикадах, — не удалось. Затянули болотные темные колдовские силы в так хорошо с детства изученную трясину. И так затянули, что исчез навеки, сгинул во тьму русский еврей Иван Ротман. Не победив никого и ни в чем. А мысли были самые светлые, а планы были самые грандиозные…
Не знаю, надо ли было так опускать Личутину своего героя, поначалу размах романа соответствовал размаху его героя. Весь роман читатель напряженно ожидал от Ротмана необычных подвигов, ждал, ждал — и не дождался, ушел в трясину вместе с героем. Я бы все-таки отправил его в огонь октября, в иное бытие, чем оправдал бы затянувшееся ожидание героизма, да и добавил этим ему очков в состязании с Фридманом. А ежели ушел он в мистическую тьму, то и мистики добавил бы побольше. Ибо роман весь тоже — в ожидании мистики, читатель то и дело спотыкается о некие мистические сны и приметы: то зверушка поблазнится, обернувшаяся Миледи, то колдовские силы окутают-запутают, почти погубят Братилова, а потом и освободят, дадут выползти из трясины, как бы репетируя перед поглощением более лакомого им Ротмана. Чуть ли не половина романа в мистических снах, куда там Фаулзу или Павичу. Они рвутся на свободу в романе Личутина, мистические видения, но пока еще останавливаемы его строгим реалистическим пером, удерживаемы каноном традиций, но есть же и другие русские традиции — есть Гоголь, есть Одоевский, есть Ремизов и Булгаков. Вперед, Владимир Личутин, выпусти их из снов и видений — чарующих зверушек и таинственных мертвецов, они же у тебя не выморочены, не сконструированы, за тобой весь древний мир русской мистики…
"…А ночью Миледи пережила во сне неведомые допрежь страхи и соблазны… Миледи, оставив наруже детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть… И в это мгновенье с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою, и встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепаны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения..."
Это одно из сновидений Миледи, от которых она с неохотой отряхивалась по утрам, вроде бы и постыдно, но так заманчиво. И так богаче и насыщеннее ее сновидения, чем окружающая постылая нищая жизнь, что она уже готова и сама творить свои мистические сновидения, а то и претворять их в жизнь со случайными ухажерами. Есть в романе не менее напряженные, наполненные мистикой и колдовством мужские сны, а есть и просто уже дорвавшиеся до жизни видения. Вот, к примеру, видится наяву художнику Братилову, вернувшемуся как бы из гостей к смерти, но выжившему хотя бы ради предстоящей встречи: "Смерть надо покрывать жизнью… Смерть надо повенчать с жизнью… И он не удивился, когда, открыв в боковушку дверь, увидал посредине комнаты белого зверька… Неведомая зверушка стояла столбиком на задних лапах, а передними то ли отдавала команду невидимому, но всюду проникающему миру, или молилась своим неведомым богам… Незваный гость выткался из неведомого мира, из зазеркалья, и снова навсегда пропал? …" И тут же как бы обернулась красавицей Миледи, давно жданной и давно желанной:"Братцы мои, в какую красавушку провернулась недавняя белая мохнатая зверушка-домовушка, хранительница очага. Глаза бы не отвесть…"
Предвижу скорый мистический прорыв Владимира Личутина, насыщение его будущих книг сокровениями ведуний и древних северных колдунов, и куда там будет всем западным выхолощенным мистикам перед природным праславянским мистицизмом Владимира Личутина.
Заметил я еще одно ожидание в романе — ожидание яростной плотской любви. И тут утишивал себя осознанно страстный художник, наш северный Боккаччо. Роман не только полемичен, неожиданен своей еврейской темой, своим отнюдь не надуманным, но спорным образом самозванного еврея, гибнущего за русское дело. Роман не только завораживает своей приоткрытой мистичностью, он еще и непривычно эротичен. Читатель не найдет в нем площадного мата, да и не стал бы журнал "Наш современник" печатать нецензурную лексику, нет в нем и откровенных сексуальных сцен, но живая плотская страсть переполняет многие его страницы. Наваждение как приходит с первыми главами, так и не оставляет до конца. И уже ждешь его завершения, ждешь полного опустошения страстей… Что-то удерживает Личутина. Но куда же деться читателю от того, как "слабея, мягчея крупным телом, прикладывая грудь…" нетерпеливо окунает в жар то своего мужа Ротмана, то давнего возлюбленного Алешку Братилова, то иных уж новых знакомых, вплоть до вечного бобыля Вали Уткина, "измеряющего ладонью бабьи всхолмья", сама себя не осознающая и не всегда понимающая Миледи Ротман? В романе действительно "пахнет женщиной.., действительно висел густой запах любви и зазывал обратно в постелю." Тут скорее вспоминаются не завлекаловки нынешних беллетристов, а живая и плотская, как сама земля, традиция Эмиля Золя, когда-то любимого писателя Владимира Личутина. Но и любовь, увы, свертывается в клубочек по ходу романа, и наступает некий распад и времени, и пространства, наступает ожидание смерти. С чего бы умирать молодой еще и красивой бабе? Откуда у Миледи смертные ноты в душе? "В голове у Миледи вскружилось, хмельные волны, растопив злость, прорвали черевные запруды, кинулись вверх, затопили всякий рассудок. Прощально подумалось о близких, но беззаботно, отстраненно, как о чужих: "Что мать? Мать родные похоронят, не оставят поверх земли. А сын?.. Ванюшку-то куда, сиротею? А что Ванюшка, государство подымет…" И так пьяная замерзала потихоньку Миледи в слободских сугробах… Зачем-то назвал Владимир Личутин роман не по имени героев — соперников, а по имени главной героини, достаточно далекой и от гражданских, и от политических, и от национальных тем, героини, ищущей своего бабьего счастья, но так и не находящей его в разваливающемся обществе.
Если откинуть всю политику, все то, что важно и для героев, и для самого Личутина, то в романе мы увидим женщину, старающуюся хоть как-то сохранить свой привычный мир, обрести мужа, родить ребенка, сохранить семью. Не получается почти ничего. За трагедией Миледи Ротман прослеживается трагедия русской семьи как таковой. Если уж в северном поморье родовитая крепкая баба из семьи поморов-коренников не способна уже сегодня ни создать, ни сохранить семью, то что же ждать от женщин русских из крупных городов? Вот потому и наводит уныние на меня этот крепкий роман, несмотря на эротику, мистику и неординарного главного героя. Да, погиб у Миледи муж, но растет сын, жива мать, есть друзья, почему же превращается красивая, дородная, далеко не старая русская женщина в пьяницу и распутницу, в некую северную бомжиху?
И ЗДЕСЬ Я ПОДХОЖУ К ФИНАЛЬНОЙ итоговой концепции романа Владимира Личутина, концепции, может быть, неосознанной и им самим, не просчитанной и не сконструированной, а стихийно вырвавшейся из души наблюдательного художника. Личутин талантливо фиксирует то, что видит на родном поморье. И картина эта страшна своими наблюдениями. Дома, даже в которых живут люди, как бы заброшены, неухожены. Поля в запустении. Слобода вымирает. Все десятки главных и второстепенных героев романа к концу его или гибнут, или уезжают, или окончательно спиваются: старухи, женщины, работящие мужики. Спившаяся и падшая Миледи Ротман — лишь символ всего поморья, когда-то славного своей историей. В другой Слободе, в другие времена Миледи не позволили бы спиться ее родня, ее подруги, ее начальники. Женщина с ребенком, учительница, почтальонша, из крепкого роду-племени, никто бы не позволил ей спиться, такого и быть не могло, или это было бы чрезвычайное событие, а сегодня, увы, на общем фоне — она, как все. Пил до смерти отец, собственно, и утонул пьяный, не справившись с семгой, вечно пьян брат Васяка, друг Митя Вараксин с "пустыми тоскливыми глазами человека, у которого прикончилось время жить". Часовщик, пропивший все свои часы. “Часовщик качался как былинка под вьюжным ветром и, не находя укрепы шаткому тельцу, однако не падал. Словно бы на ногах у него были водолазные свинцовые камаши… Безвременье стояло в природе". Безвременьем, пьяным и опустошенным, заканчивается роман. Нет никакой работы, нет настоящего дела, нет желания. И только остатки живой любви оставляют надежду на выживание. Как дед Мороз, появился среди сугробов тоже пьяненький художник Алексей Братилов, встряхнул замерзающую "непутевую странницу, растопил окаменевший рот. Вдохнул бражного перегара, махорного чаду и луковой свежей прели… закатил горюшицу на чунки, обмотал твердой хрустящей веревкою и поволок по каткой дороге в свою нору…"Сирота у сироты всегда обогреется, — шептал он сам с собою. — Много ли нам надо-то, Боже мой?.. Чай, русские мы"…