ЖАНРЫ

Гений музыки Петр Ильич Чайковский. Жизнь и творчество
Шрифт:

Средний период творчества: Выход из кризиса в перемещении центра жизни, поскольку это достижимо, изнутри во вне; некоторое разряжение эмоционального тока в творческом процессе; гармония, конечно, недостижима. В дневниках этого периода вместо тоски внедряется скука, вместо острого ощущения извечной несправедливости космического процесса, приводящего всякий процесс роста к смерти, – брюжжание на себя, на близких, на жизнь. Отсюда, преобладание сюжетов с ужасами: раздражение извне, чтобы избежать угрозы мещанского благополучия, идущей изнутри. Симфония «Манфред» – точка преломления этого периода. Как в первом периоде ток навстречу смерти (смерть, как завершение любовной страсти: «Ромео», «Франческа») преодолевается светлыми лирическими страницами «Онегина», так и здесь «спуск в преисподнюю» и вызывание смертных теней Манфредом, а также скованный судьбой бег жизни в «Пятой Симфонии» преображаются в радостную улыбку жизни: балет «Спящая красавица».

Заключительный период творчества (и жизни): интенсивность творческого тока и углубленность концепций, начиная с произведений предшествующего периода (от Пятой симфонии), возрастают и концентрируются с наибольшей силой выразительности в опере «Пиковая Дама», в трагически преломленном сюжете которой сосредоточено было все, что обостряло воображение композитора, постигавшего жизнь, как изживание, страстное и напряженно мучительное. Пафос «Пиковой Дамы» может быть выражен в положении: смерть сильнее любви, как и пафос «Ромео и Джульетты», [5] «Франчески», «Онегина», «Чародейки» и т. п. И не только сильнее любви, но и всякой страсти. И чем сильнее страсть, т. е. само-из-живание, тем скорее она притягивает к себе или вызывает смерть. В Шестой симфонии творческий ток Чайковского излился с исступленной силой в последний раз, вновь томясь и надрываясь, вновь вызывая в воображении сперва мир видимый, внешний, как опору созерцанию, но затем опять подпадая власти призрачных образов. Наконец, в последней части симфонии тяжко взметаемые всплески звучаний, как вздохи умирающего, чередуются с примиренно ниспадающими волнами: борьба заканчивается покорной сдачей на волю победителя. И победа, конечно, – не за жизнью и не за верой, ибо такой мажор, как мажор второй темы финала Шестой, не может быть завоеванием жизни. Это – окончательная уступчивость и примиренность, но, все-таки, и привет жизни, как было и в моменты предшествующих жизненных кризисов (Ленский и Аврора).

5

Для меня – таков и пафос <Бури», так как музыкальный смысл этой фантазии – заклинание любовной страсти и вызывание ее из недр стихии, напряженный рост и опять поглощение ее стихией – не соответствует выводу сюжета. Но ведь f-moll моря и рождаемый им страстный Des dur напоены несомненной внутренней солидарностью. Любопытно, что тонально и психологически объединяющий их C-dur играет роль центра, к которому идет напряжение и от которого оно ниспадает резко.

Исходя из убеждения в непреложной закономерности жизненного процесса, я считаю возможным строить образное описание творческого становления личности Чайковского, основываясь на только что приведенной схеме, в основу которой вложен тезис: человек живет, изживая жизнь, т. е. губя ее, и чем напряженнее живет, тем скорее приближает смерть, но в то же время сила творческая, сила, рождающая жизнь, внушает непреоборимую любовь к жизни, страсть к созиданию и ужас перед неизбежностью смерти.

Чайковскому не было дано ни стихийной веры, противоречий не принимающей, ни вещего знания. Вместо того, чтобы в мысли (созерцании) или в жизненном опыте попытаться разрешить эту дилемму – он примирился с ней по-русски, придя к непротивлению, безропотно уступая. В то же время ту же дилемму ощущал любимый его писатель Лев Толстой – и разрешал ее так же, но с большей страстностью исканий, и не только в плане эмоциональном, но и в плане интеллектуального строительства, т. е., как ясно поставленную перед собой задачу жизненного пути: «Казаки» — «Война и мир» – «Анна Каренина» – «Смерть Ивана Ильича» — «Воскресение» суть рельефные этапы. Могучая природа человека, создавшего «Казаков», не могла не возмутиться обычной людской смертью, и, уж раз приступив к анализу этого явления, Толстой не мог, завороженный взором смерти, перестать вглядываться в него. Точкой отправления для Чайковского не было стихийное постижение жизни, как у Толстого в «Казаках». Для него такой точкой была была лишь мирная, светлая, идиллическая жизнь в детстве, запечатленная в его нежной, чувствительной и нервнораздражительной душе навсегда. А как контраст: смерть матери – событие, раскрывшее перед ребенком жестокую неумолимую власть судьбы и к тому же подготовленное и усугубленное предшествующими мрачными жизненными эпизодами. Любопытно, что, когда Чайковский прочитал только что появившуюся «Смерть Ивана Ильича», он не занялся в своем дневнике ни оценкой произведения, ни анализом, ни обобщением своих впечатлений, а высказался так: «Прочел «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех художников-писателей, когда-либо и где-либо бывших – есть Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял головы, когда перед ним высчитывают все великое, что дала миру Европа. И тут в моем убеждении бесконечно великого, почти божественного значения Толстого, патриотизм не играет никакой роли». (12 июля 1886 года. – Ж. Ч. III 119).

Конечно, мыслимое мною построение линии творчества и жизни П. И. Чайковского есть ничто иное, как одна из множества возможных рабочих гипотез, лишь чуть освещающая трудное постижение процессов творчества в их психологической данности. Помещая краткую сводку моего представления о композиторе Чайковском до начала подробного развития моих мыслей о нем, я этим предваряю их исход, с тем, чтобы читатель знал, что его ждет впереди, в дальнейшем, не подробный стилистический анализ и еще того менее, так называемый, тематический разбор сочинений (т. е. отнюдь не разложение в каком бы то ни было виде), а все та же попытка воссоединения, или синтеза, отдельных разветвлений творческого становления.

I. Рост и оформление личности. Генезис трагедийности

Петр Ильич Чайковский. В этом имени, с детства знакомом каждому русскому интеллигентному человеку, таится какое-то притягательное и магически привораживающее звучание. Родным, приветным, грустно-задумчивым и скорбным настроением веет от связанных с ним воспоминаний, потому что музыка, рожденная Чайковским, влечет к себе прежде всего своей ласковой грустью, безоглядной грустью русской природы, русских далей и русской жизни, так мало похожей на трепетно-деятельную жизнь Запада. Грёзы зимней дорогой – такой меткий эпиграф носит первая часть первой симфонии Чайковского с призрачно нежной, как бы истаивающей в воздухе основной темой. Безоглядность далей русской жизни, длительность ее и в то же время бесспорность, даже бесцельность – не всегда можно было заполнить делом. Ни сил, ни воли не хватало в безобщественной, раздробленной, нестройной и неладной жизни в одиночестве на то, чтобы без поддержки воздвигать культуру, т. е. гармонически организовать стихию. И много-много живых, здоровых, бодрых людей, в отчаянном сознании непередаваемости своего дела, в оторванности его, в отсутствии товарищества, школы, наследников мысли, – уходили в грёзы, в зимние грёзы о жизни, о ее непонятной тягости, о ее туманной, неуловимой, неосязаемой, призрачной, вечно-ускользающей яви.

Природа, жизнь, как стихия, и жизнь, как хаотическая будничная действительность, тяготы жуткого быта и мучительная оторванность личности, попытавшейся жить своевольно – все это давно указанные и, увы, вполне достаточные причины рождения русской поэтической и музыкальной лирики из духа грусти и скорби. Создается безвыходный круг. Жизнь требует заполненности. Но она разлита на столь беспредельно раскинувшихся пространствах, что нет сил столь богатых, нет энергии столь напряженно-кипучей, чтобы ее одухотворить – очеловечить. Отсюда – беспомощность. Уход в грёзы. Грёза вызывает лирику, песнь души. В беспомощности, среди безначалия и безопорности, лирика овевается скорбью, а в крайних своих проявлениях либо стоном – воем вьюги, либо отчаянием: злобной издевкой и беспросыпным разгулом. Скорбь, стон души не находит иного исхода, как в той же печальной грёзе. Не может же быть радостной разливно длящаяся песнь ямщика в долгий, бесконечно-долгий, томительный путь, когда зимняя дорога невольно своим однобразием заставляет мысль искать жизни не в жизни, а в мечтах о жизни, неведомой и неосязаемой.

Но зато песнь, из таких истоков рожденная, уходящая одним концом своим в жизнь неведомую, в грезу светлую, другим концом своим, корнями своими неизбежно внедряется в глубь душевную, в сердечную муку, и через это связывается с настоящей, подлинной жизнью такими цепями, такой нераздельной средой, что часто не под силу бывает с уверенностью сказать, где в русской песенности следует провести грань между действительной жизнью и грезой о ней, жизнью воображаемой. Отсюда постоянное требование от русской жизни к русскому искусству: быть в жизни, только в жизни. Все крайности русской утилитарной эстетики вытекают из такого требования, а с другой стороны – все крайности психологизма, весь эмоциональный надрыв и в то же время непосредственность и задушевность русского искусства обусловлены той же стершейся чертой между жизнью и грезой о ней, между действием и созерцанием. И вдумываясь в окружающее, во все, что составляет русскую жизнь, в беззастенчивую манеру принимать формулу за органическое бытие и стремиться проводить ее в жизнь или, наоборот, жизненную явь воспринимать, как мистический факт – вдумываясь во все это, нельзя не склониться перед подобным психическим состоянием нашей жизни, как перед данностью, перед непосредственно ощутимым явлением, перед действительностью, постигаемой в опыте, не считаться с которой было бы наивно и бессмысленно.

Зерно лирики Чайковского, как личности впечатлительной и чувствительной, попало на добрую почву, т. е. получило от русского быта и жизни воспитание на только что выясненном принципе сплетения жизни и мечты о жизни. Зерно дало росток, росток в такой среде не заглох, растеньице расцвело, а затем и созрело. Жизненным соком или током, напрягающим его, была – зимняя греза, светлая скорбь о весне, грусть вечного странничества, горе сбившегося с пути, а там, дальше, все crescendo и crescendo, вопль, вой и стон неутолимой печали души, не находящей точки опоры в жизни, страх и трепет заблудившегося сознания. Исход был или в непротивленчестве и в примирении – или же в мучительном обнажении, в бесстыдном раскаянии и покаянии. Но, как помилованный преступник становится, порой, исправным палачом, так и здесь, в творческой психике, мученик может стать мучителем и, терзаясь сам, терзать других. На этом пути загадка: люди любят тех, кто их раздражает и терзает. Музыка кристаллически-спокойная с трудом подчиняет себе их волю. Люди желают отдаваться музыке, чтобы она ими повелевала и владела, но не очень-то хотят сами мыслью брать музыку, т. е. внедрять ее в свое сознание. Поэтому чувственно-яркий, необузданно страстный, в истоме изнывающий Вагнер имел такое громадное психическое воздействие на Европу, и потому же мучитель-но-страждующий, терзающийся в грезах и терзаемый надрывом в собственной душе своей Чайковский до сих пор властно овладевает слушателями. Так светлая, чистая, целомудренная скорбь – грезы зимней дорогой, грезы девушки о милом (Татьяна), первое признание юноши (Ленский), грусть не ведающей света Иоланты, тихая, робкая печаль канцоны Четвертой симфонии, ласковое созерцание преходящих явлений (панорама в «Спящей Красавице») – все, что звучит как основа, сущность лирики Чайковского, – коренится в Психее русской природы и жизни, в их спокойно примиренном, невозмутимом состоянии [6] . Элементы такого рода лирики – от кроткой колыбельной до восторженной исповеди мечтателя, влюбленного в идеальную девушку – жемчужины музыкальной поэзии композитора, дорогие и родные, близкие и непосредственно ласкающие нас настроения.

6

Но если среди зимнего пути поднимется в безоглядном просторе необозримой степи метелица-заворошка? Тогда «бесы» внедряются в сознание. Колорит и ритмика многих моментов музыки Чайковского заворожены «ими» (особенно «Пиковая дама» и скерцо «Шестой»).

Наоборот, мятежная (но мятежная по-русски, вернее еще, по-интеллигентски: вроде бунтовщиков-декабристов, стоявших на площади и ждавших, пока их не будут расстреливать) стихия музыки Чайковского – от мучительно нервного томления основной темы первого allegro Четвертой симфонии до воплей Манфреда и надрывов Шестой симфонии – коренится в личном бунтарстве каждого из русских, кто в бессилии, кусая себя и своих близких, пытается вырваться на волю, а, вырвавшись, не хочет знать иной воли, кроме воли степного кочевника в стихии разбоя или призыва к бунту во имя бунтарства (Бакунин).

Чайковский-страстотерпец – во вдохновенной одержимости – создает на этих «отреченных» путях мучительно напряженную, в стенаниях зачатую и к хаосу влекомую музыку, а в средине между этими крайними полюсами, требующими от лирика-композитора колоссального жизненного напряжения, сочиняет Чайковский-мастер, владеющий всеми желанными ему средствами выражения и могущий вызвать в своем воображении музыку в направлении любого стилистического задания, будь то опера «Орлеанская Дева», песни для детей и наивные пьески (Детский Альбом ор. 39), или Итальянское каприччио, Всенощное бдение, сюиты, трио, фортепианный концерт (второй) или увертюра 1812 год. И среди пьес этого периода есть сочинения высокого душевного напряжения, но все же они лежат вне тех пламенных взлетов вдохновения, что наблюдаются в произведениях, отмеченных сиянием света или властью отчаянной душевной неустойчивости. Любопытно отметить, что большая часть таких «средних» сочинений, не столь насыщенных эмоциональным напряжением, приходится как раз на отмеченный средний период его жизни, когда Чайковский, добыв желанную свободу и досуг для-ради творческого делания, ощутил, что немыслимо только творчеством заполнить время, течением которого он имел право распоряжаться, как ему было угодно, и что необходимо войти в окружающую жизнь, в общение с людьми, стать самому вестником или проводником своих сочинений в мир, – иначе может поглотить душу мещанство прозябания в уединенном довольстве. Этот период замедленного темпа внутренней жизни, в конце концов, все же обеспокоенный бурями и отнюдь не означающий состояния равновесия, сменился в последние годы жизни Чайковского напряженнейшим эмоциональным взрывом, нашедшим выход в выразительнейших произведениях, главным образом, в «Пиковой Даме» и в «Шестой симфонии». Почему такое напряжение к концу? Потому что, если жизнь есть изживание, в котором видится закономерный уклон к смерти и одновременно всегда творится бунт раба против смерти, то как бы ни было сильно бунтарство, оно не в силах остановить основного, по инерции развивающегося направления движения. Потому что, если жизнь не есть рост, а падение от точки, данной в начале жизненного пути и ощущаемой, как некая идеальная счастливая прошлая данность, то падение это неизбежно будет движением, все более и более ускоряющимся по мере приближения к точке притяжения, имя которой смерть, исчезновение, небытие, распыление, подобное судьбе падающей звезды. Бунт моментами задерживает энергию падения, но, временно сдержанная, она еще стремительнее развертывается, неуклонно и бесповоротно.

123
Поделиться с друзьями: