Генрих фон Офтердинген
Шрифт:
— Когда же вселенная, — спросил Генрих, — избавится от ужасов, страданий, бедствий и перестанет нуждаться в зле?
— Когда в мире будет властвовать одна только совесть [163] , которой благонравно покорится укрощенная природа. Теперь повсюду властвует слабость, отсюда и зло, ибо что такое слабость, если не притупленность нравственного чувства, склонного пренебрегать собственной свободой.
— Поведайте же мне, в чем природа совести.
— Об этом надо просить Бога. Познание совести — это сама совесть. Попробуйте поведать мне, в чем заключается поэзия.
163
Когда в мире будет властвовать одна только совесть… — Существеннейшее для романа пророчество, его основополагающая идея, восходящая, по-видимому, к моральной философии Фихте. В своих фрагментах Новалис пишет: «Уже совесть подтверждает наше отношение к миру иному — нашу с ним связь — возможность перехода в иной мир — внутреннюю независимую мощь и состояние вне низменной индивидуальности». В духе этих идей Новалис формулирует в одном из своих «Диалогов» мысль, согласно которой мораль, в конце концов, не говорит ничего определенного, будучи лишь совестью, но, в отличие от Фихте, совесть, по Новалису, совпадает с поэзией. «Для меня совесть — лишь душа вселенского стиха…», — говорит Генрих (с. 102). Совесть как романтическая соборность (см. с. 102) перекликается с фрагментом «Христианство, или Европа».
— Наше сокровенное существо не поддается выявлению.
— Насколько же сокровеннее совершенная целостность. Поймет ли глухой, что такое музыка?
— Итак, чувство всегда сродни миру, который в нем явлен, и усваивается только то, что принадлежит нам?
— Вселенную составляют бесчисленные миры, меньший мир всегда заключен в большем. Все чувства подытоживаются единым чувством. Нет такого мира, и нет такого чувства, которому были бы чужды остальные миры в своей последовательности. Но всему присущ свой срок и свой обычай. Лишь вселенскому «я» дано постигнуть своеобразие нашего мира. Кто знает, способны ли мы, замкнутые в нашем теле, действительно приобщиться к мирам иным, обретая иные чувства, или, познавая, мы только совершенствуем наш здешний жизненный опыт новыми возможностями?
— А не совпадают ли эти два пути? — молвил Генрих. — Для меня несомненно одно: лишь с помощью Музы дано мне освоить мой нынешний мир. Даже если чувства и миры порождены совестью, этим средоточием нашего существа, для меня совесть — лишь душа вселенского стиха, лишь проявление извечной романтической соборности, жизни, единой в неисчерпаемом разнообразии.
— Добрый пилигрим, — ответил Сильвестр, — строгая законченность, воплощение истины — всегда свидетельство совести. Совесть по-своему сказывается, преображаясь в любом побуждении, в любом искусстве, осмысленно обрисовывающем свой мир. Мы все совершенствуемся ради свободы, иначе не скажешь; только свобода — это вовсе не умозрение, это изначальное творчество, без которого нет бытия, истинное художество. Вольный замысел художника покоряет, придерживаясь размеренной мудрой постепенности. Художник располагает предметами своего искусства, он владеет ими, они не связывают и не тяготят его. Этой безграничной вольностью, художеством или властью и живет совесть, откровение божественной самобытности, первичное самосоздание нашего существа; и в каждом начинании художника явственно нисходит целостный мир вне всяких заблуждений — Слово Божие.
— Итак, то, что прежде, помнится, слыло этикой, на самом деле религия, истинная наука, теология, если воспользоваться привычным наименованием? Законодательство, над которым благочестие, как Бог над природой? Воздвижение Слова, гармония помышлений, в которых читается, выступает или таится горнее соответственно той или иной степени совершенства? Религия для проницательности и для разума, правый суд, справедливое определение и разрешение всех жизненных вопросов, сопутствующих отдельному лицу?
— Так или иначе, — молвил Сильвестр, — совесть от рождения сопутствует человеку и приобщает его к Богу. Совесть — как бы земная наместница Бога, поэтому для многих нет ничего выше совести. Однако учения, именуемые этическими или моральными, не сумели поныне даже приблизительно очертить совершенный облик этой благородной, пространной и такой личной идеи. Совесть человека — это сам человек в своей совершенной человечности, небесный Адам. Совесть не поддается членению, она избегает общих предписаний и не сводится к разным добродетелям. Добродетель едина; это безупречная твердая воля, не знающая колебаний, когда настает ее час. В своей одушевляющей неповторимой цельности она владеет телом человеческим, этим нежным символом; кто, как не она, движет всеми фибрами нашего духовного существа, не позволяя им бездействовать.
— О достойный отец мой! — воскликнул Генрих, перебивая его. — Ваши речи восхищают меня, просвещая! Конечно же Музу вдохновляет сама добродетель в привлекательном убранстве; ей повинуется поэтическое искусство, чье истинное назначение — пробуждать сущее в его совершенной первозданности. Ошеломляющее своеобразие роднит истинную песню и высокий подвиг. Когда согласие устанавливается в обжитом мире, спокойная совесть — обаятельная собеседница или вечная сказительница Муза. Эти луга и замки — исконная обитель поэта, пока поэт на земле; добродетель — его проводница и вдохновительница. Если добродетель причастна человечеству как некое божественное сияние свыше, Муза тоже такова, и поэту без всякого сомнения позволительно вверяться своим наитиям, руководствоваться наставлениями горних вестников, когда поэт одарен сверх земной меры, словом, по-детски кротко внимать своему гению. И в поэте вещает сверхчувственное начало вселенной, и до нас доносятся чарующие призывы обителей, более родных и более свойственных нам. Вера для добродетели то же, что наитие в заветах Музы, и если в Святых Писаниях собраны предания об Откровениях, заветы Музы, не скупясь на краски, запечатлевают нездешнюю горнюю жизнь в сказаниях, чей исток — чудо. Муза и предание в причудливых нарядах задушевно сотрудничают на своих извилистых стезях; Библия и завет Музы — союзные светила.
— Вы верно говорите, — молвил Сильвестр. — Сами видите: природа зиждется на одной добродетели, чей дух упрочивает ее. Он воспламеняет, живит, просвещает дольнюю ограниченность. От звездного свода в этой величественной твердыне до последнего завитка в цветной кайме луга все основано единым духом; он приобщает нас ко всему, являя неисповедимый путь естественной истории, чья цель — просветление.
— Да, вы уже убедили меня в том, как восхитительно сочетаются добродетель и религия. В границах пережитого, в пределах земной предприимчивости — везде сказывается совесть, связующая дольний мир с мирами иными. На высотах чувства дает себя знать религия, и в необходимости, доселе как бы загадочной, в нашем сокровеннейшем побуждении, всевластном, но якобы беспредметном, обретается дивная, многоликая, желанная родина, блаженное Богочеловечество в неизъяснимой проникновенности, когда обожествляющая воля или любовь, не покидая нас, царит во всех тайниках нашей души.
— Вы провидец, потому что вы чисты сердцем, — ответил Сильвестр. — Для вас нет непостижимого; вы прочитаете вселенную со всеми былями, как Святое Писание; оно остается для нас образцом, бесхитростно являя единое бытие в словесах и в преданиях, если не описывая, то внушая истину нашей душе, которую волнует и окрыляет восхищение.
Природа не отказала моей пытливости в том, что вы изведали, упиваясь вашей вдохновительницей речью. Искусство, история были преподаны мне природой. Известная всему миру гора Этна, что на Сицилии, высилась вблизи нашего жилища. Моим родителям принадлежал уютный дом, воздвигнутый в духе прежнего зодчества; море совсем рядом разбивалось о прибрежные утесы; осененный старыми-престарыми каштанами, дом был достоин великолепного сада, где все цвело и плодоносило. Рыбаки, пастухи, виноградари расселились по соседству в своих лачугах. Под нашим кровом изобиловали разные припасы, насыщающие и услаждающие жизнь, а домашняя утварь своей продуманной отделкой угождала даже затаенным пристрастиям. Имелись многообразные сокровища, как бы предназначенные своей красотой возносить наше чувство над повседневными нуждами, чтобы мы впоследствии удостоились другой жизни, более для нас подобающей, а пока наслаждались нашим истинным призванием в безгрешных предвестиях и предвкушениях. Взор привлекали каменные изваяния людей, вазы, украшенные живописными сценами, камни поменьше, вернее, безупречные резные фигурки и другие изделия, вероятно завещанные нам былыми, счастливейшими эпохами. Множество пергаментных свитков хранилось в ларцах; письмена необозримым строем запечатлели наследие тех веков; их наука, их нравы, предания и песни оживали в оборотах речи, не утративших своей изысканной прелести. Мой отец был известен как сведущий астролог, и к нему постоянно обращались, иногда пускаясь в долгое путешествие, чтобы побеседовать с ним, а так как человечество привыкло благоговеть перед прорицателями, никто не скупился, воздавая должное столь необычному искусству; щедрые преподношения вполне позволяли отцу пользоваться удовольствиями обеспеченной жизни…
Людвиг Тик о продолжении романа [164]
Дальше продвинуться в работе над второй частью автору не довелось. Назвав первую часть «Чаяньем», эту часть назвал он «Обретением», так как в ней осмысливаются и сбываются предчувствия, еще смутные в первой части. За «Офтердингеном» должны были последовать еще шесть романов, согласно замыслу поэта, надеявшегося посвятить по одному роману своим воззрениям на физику, на гражданское устройство, на предпринимательство, на историю, на политику и на любовь, как «Офтердингена» посвятил он поэзии. Нет нужды объяснять искушенному читателю, что в данном сочинении автор отнюдь не стеснял себя буквальной верностью эпохе или особе прославленного миннезингера, хотя все в романе овеяно его эпохой и его духом. Не только друзья поэта безутешны, само искусство обездолено: остался незавершенным роман, вторая часть которого превзошла бы первую своей самобытностью и величием. Ибо автор меньше всего пытался просто представить какие-нибудь обстоятельства, обрисовать одну из многих сторон поэзии, подчиняя действие и персонажей задачам истолкования, нет, он вознамерился, о чем определенно свидетельствует уже последняя глава первой части, осветить поэзию как таковую в ее глубочайших устремлениях. Вот почему природа, история, война, мирная повседневность во всей своей заурядности оборачиваются поэзией, чей живительный дух пронизывает вещи.
164
Перевод осуществлен по изд.: Tiecks Bericht "uber die Fortsetzung//Novalis. Schriften: In 4 Bd. mit einem Begleitband. 3. Aufl. Darmstadt, 1977. Bd. 1. S. 359–369.
Людвиг Тик (1773–1853) — немецкий поэт-романтик, друг Новалиса. В письмах к Тику Новалис подробно излагает замысел «Генриха фон Офтердингена». После смерти Новалиса Тик располагал паралипоменами к роману, набросками к нему, среди которых особое значение для второй части имеют так называемые «Берлинские бумаги». Тик широко использовал и весьма подробно процитировал их, реставрируя продолжение и возможную концовку. Вместе с тем следует отметить, что на самого Новалиса оказал определенное влияние роман Тика «Странствия Франца Штернбальда». Первая часть его вышла в 1798 г., когда замысел «Генриха фон Офтердингена» уже формируется. В частности, сочетание прозы со стихами в «Странствиях Франца Штернбальда» могло оказаться вдохновляющим примером для Новалиса.
Надеюсь, что мне удастся на основании подробностей, запомнившихся после бесед с моим другом, и с помощью набросков, обнаруженных мною в его черновиках, показать читателю, какою была задумана вторая часть романа.
Для поэта, овладевшего своим искусством в самом его средоточии, нет ничего непримиримого и неприемлемого; он обрел ключ ко всем загадкам; магическими узами своего воображения способен поэт сочетать любые времена с любыми мирами; нет больше ничего сверхъестественного, ибо само естество чудотворно; таково это творение, и сказка, завершающая первую часть, поражает читателя особенно дерзкими сочетаниями; в сказке упразднены все границы времен, слывших до сих пор обособленными в неприязненном противостоянии миров. Именно сказка, по замыслу поэта, в основном предваряет вторую часть, где повседневность неуклонно впадает в чудеснейшее; так что повествование определяется их общением, истолковывающим и обогащающим; явление духа, возвестившего стихи пролога, предполагалось после каждой главы; ему надлежало поддерживать веянье чудесного в каждом предмете. Этот прием позволял бы неразрывно сочетать зримое с незримым. Сама поэзия представлена этим вещим духом, он же астральный человек, рожденный объятием Генриха и Матильды. Вот стихи, предназначенные для романа; в этих стихах со всей непринужденностью сказывается сокровенный дух, присущий книгам нашего автора:
Когда в числе и в очертанье [165] Не раскрывается созданье, Когда стихом и поцелуем Над мудростью мы торжествуем, Когда, предчувствуя свободу, Обрящет мир свою природу, Когда сольется тень со светом, Сияньем чистым став при этом, И в песне разве что да в сказке Былое подлежит огласке, Тайное слово одно таково, Что сгинет превратное естество.Старец, некогда оказавший гостеприимство Офтердингену-отцу, — собеседник Генриха, садовник; не он отец юной девы по имени Циана; ее отец граф фон Гогенцоллерн; Восток — ее родина, рано покинутая, но памятная; ее мать умерла и после смерти растила свою дочь в горах, где та долго жила странной жизнью; у нее был брат, уже давно скончавшийся; однажды она сама чуть не умерла, уже похороненная в склепе, однако спасенная чудесным искусством старого врача. Она довольна жизнью и ласкова; таинственное — ее стихия. Она повествует поэту о его жизни, которая известна ей со слов матери. Отправившись по совету Цианы в отделенную обитель, Генрих там находит монахов, как бы некое сообщество духов; весь монастырь подобен мистической ложе: там царит магия. Тамошние священнослужители призваны возжигать благословенное пламя в юных сердцах. Напев братьев доносится издалека; Генрих сподобляется видения в храме. С престарелым чернецом беседует Генрих о смерти и магии; смерть и философский камень смутно грезятся ему; Генриха привлекают монастырский сад и кладбище; последнему посвящены такие стихи:
165
Когда в числе и в очертанье… — Эти строки, по всей вероятности, должен был произнести Астралис в завершение романа (см. примеч. 13 к гл. 6). Шестая глава завершается чаяньем чудесного сокровенного слова: «Генрих не пожалел бы всей своей жизни, лишь бы вспомнить это слово».