Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни
Шрифт:
Даже в самые преклонные годы Гёте внимательно читал европейские журналы, ставшие посредниками мировой литературы, например итальянский «Эко», французские «Ля ревю Франсез», «Тан» и «Глоб». 9 ноября 1829 года поэт писал Цельтеру: ««Глоб», «Ревю Франсез» и вот уже три недели как еще и «Тан» вводят меня в духовный круг, который я тщетно стал бы искать в Германии». Несравненно больше немецких писателей Гёте интересовали европейские авторы: в обширном контексте мировой литературы мельчали иные конфликты, в рамках национальной литературы представлявшиеся столь важными. В письме к Буассере 12 октября 1827 года поэт подчеркивал, что всемирная литература возникает при том главном условии, «если распри, проявляющиеся внутри одной какой-либо нации, уравновешиваются благодаря оценке и суждению других наций». Еще в 1820 году, следя за спорами «классиков» с «романтиками» в Италии, Гёте выказывал тонкое понимание доводов обеих сторон, возражая против легкомысленно-упрощающего подхода, сводящегося к наклеиванию всевозможных ярлыков. Необходимо учесть, говорил он, что упрямое, косное цепляние за старое провоцирует охоту к новизне, столь высоко ценимой современниками. Раздоры между «классиками» и «романтиками» покажутся несущественными, если обратиться непосредственно к самим произведениям писателей и проверить их художественное качество («Ожесточенная борьба классиков и романтиков в Италии»). Похвалы поэта удостоился Алессандро Мандзони, стяжавший славу «практического романтика»: его «Священные гимны» впечатляют своим «наивным содержанием» и «известной дерзостью духа», писал поэт. А беседуя 17 октября 1828 года с Эккерманом, Гёте воскликнул: «К чему весь этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим» (Эккерман, 577). Только нацеленность поэта на расцвет всемирной литературы могла породить подобное высказывание, ведь Гёте не снимал своих возражений против романтических тенденций в немецкой культуре, которые в свое время осудил как искусство ханжествующее, предающееся бессодержательным фантазиям. Одно из произведений того же Мандзони, которого в Италии считали безусловным представителем «антиклассицизма», Гёте наградил почетным эпитетом «классического», а в 1827 году своими рецензиями, задуманными как введение к собранию сочинений этого итальянского писателя, способствовал утверждению его всемирной славы. (Об известном романе этого автора — «Обрученные» — Гёте не высказывался публично, но признался в письме от 11 ноября 1827 года Буассере, что роман этот поистине представляется ему «эпохальным».) Никакому другому европейскому романтику Гёте не жаловал звание «классика». Но тут, обстоятельно представляя читателю трагедию «Граф Карманьола» в рецензии 1820–1821 гг., Гёте с одобрением отмечал, что «ни слова лишнего, ни слова упущенного в этой пьесе не нашел». И заключал: «Мужская серьезность и четкость всегда идут у него рука об руку, и потому мы вполне можем назвать эту его работу классической». Оценить достоинства итальянского автора поэту отчасти было легко потому, что в итальянской литературе никогда не существовало угрозы полного отрыва от духа классической древности, ведь даже католицизм представал в своем литературном воплощении живой развитой традицией, а не сентиментальной экзальтацией, как у новообращенных немецких писателей. Так, «Священные гимны» Гёте оценил как произведение истинного «христианина без лишней экзальтации, нечто римско-католическое без ханжества». Характерно, что поэт, сосредоточив свое внимание на самой пьесе Мандзони и не считаясь с суждениями и классификационными потугами предшествующих критиков, как раз в своей рецензии на трагедию «Граф Карманьола» сформулировал основные принципы литературной критики. Дважды коснулся он этого вопроса, на котором сделал упор и сам Мандзони в предисловии к своей пьесе. Эти гётевские принципы не утратили своего значения и поныне:
«Есть критика разрушительная и есть критика продуктивная. Нет ничего легче критики первого рода — достаточно мысленно принять любой критерий, любой образец, какими бы ограниченными они ни были, и уже можно смело утверждать: данное произведение искусства под эту мерку не подходит, стало быть, оно никуда не годится, и делу конец, теперь можно уже безо всякого заявить, что оно не удовлетворяет необходимым требованиям, освобождая себя от всякого благодарного чувства по отношению к художнику.
Продуктивная же критика дается несравненно труднее. Она спрашивает: какую цель ставил перед собой автор? Разумна и достойна ли эта цель? И насколько удалось ее достигнуть? Если мы ответим на эти вопросы вдумчиво и доброжелательно, мы тем самым поможем автору, который в своих первых работах наверняка уже успел продвинуться вперед и подняться навстречу нашей критике».
Именно средний вопрос из трех приведенных выше переносит рецензируемое произведение на испытательный полигон критической мысли, не довольствующейся сочувственным рассмотрением или, быть может, даже слепым приятием предложенного текста, диктуемым безмерным почитанием. Стремясь ответить на этот вопрос, критик пытается установить, в каком — правда, всякий раз нуждающемся в выявлении — смысловом контексте человеческого бытия и его социального качества задумано данное произведение и насколько оно «разумно и достойно» в этой связи.
Гёте был самым поразительным образом заворожен поэзией и личностью английского романтика лорда Байрона. Уже давно относился он скептически ко всякой эксцентричности и экзальтированности и никак не мог разделять страсть к мировой скорби и пессимизму (хотя ему и случалось переживать периоды отчаяния), да и самоупоенное метание по всему свету в сочетании не только с поэтической, но и политической активностью не могло не быть ему чуждо, и все же в Байроне он усматривал и признавал воплощение демонического начала. Британец, во всех отношениях совершенно независимый, абсолютно игнорирующий и мнения, и морализаторские суждения своих соотечественников, был одержим стремлением к самопостижению, неуемной жаждой познания, постоянно заставлявшей его наталкиваться на пределы возможного. Состояния вдохновенной экзальтации сменялись у него приступами отчаяния. Фауст в его устремленности к высшему, как и в его падении, был ему близок; в душе его беспрестанно бродило презрение к человеку, да и ко всему миру. Все препоны, поставленные человеку, хотел он одолеть, а когда решил примкнуть к освободительной борьбе греков против турок, мечтал тем самым слить воедино поэзию с деянием, сопряженным с риском для жизни. Но уже 19 апреля 1824 года он умер в Миссолунги от менингита.
Гёте следил за беспокойной жизнью этого денди — жаждущего подвигов поэта — с восхищенным изумлением; рецензируя его творения, он находил в его «Манфреде» (1817) преображенный фаустовский мотив. «Этот своеобразный талантливый поэт воспринял моего «Фауста» и в состоянии ипохондрии извлек из него особенную пищу. Он использовал мотивы моей трагедии, отвечающие его целям, своеобычно преобразив каждый из них; и именно поэтому я не могу достаточно надивиться его таланту». Правда, он не мог отрицать, «что мы в конце концов начинаем тяготиться мрачным пылом бесконечно глубокого разочарования. Однако наша досада всюду сочетается с восхищением и уважением» (10, 329). «Убив себя, я сам и покараю / себя за грех», [112] — изрекает Манфред в заключительной сцене. Публикуя рецензии и время от времени небольшие переводы, Гёте неустанно играл роль посредника в русле всемирной литературы. Байрон, почти на четыре десятилетия его моложе, был невероятно польщен вниманием Гёте и со своей стороны не раз выражал свое восхищение великим веймарцем в письмах и посвящениях. Британского барда, отправившегося в Грецию, еще в Ливорно в июле 1823 года настигло гётевское стихотворение «Лорду Байрону», содержащее такие строки:
112
Перевод И. Бунина.
Уже на другой год после смерти поэта Гёте сопроводил книгу воспоминаний Томаса Медвина о Байроне статьей «Памяти Байрона». В ней он утверждал, что, в сущности, Байрон — явление непостижимое, «ибо что прикажете сказать о смертном, достоинства которого невозможно исчерпать ни словами, ни рассуждениями?» (10, 361). Но, если говорить всерьез, истинную панихиду по Байрону Гёте инсценировал во 2-й части «Фауста», создав образ Эвфориона и написав плач о его кончине.
Гёте был заворожен тем демоническим, сверхъестественным началом, которое виделось ему в Байроне. Казалось бы, ничего общего нет у байроновской поэзии самоутверждения и вызова, пресыщенности и отрицания с максимами и рефлексиями позднего Гёте. И все же Гёте был захвачен творчеством английского барда. В его поэзии он узнавал — опять же «с мрачным пылом» — дух собственной своей молодости. Должно быть, он тогда уже понимал, что в европейских литературах XIX века прежде всего отложатся следы его «Гёца», его «Вертера» и первой части «Фауста». Да он и не думал отрекаться от своих творений: восхищаясь Байроном, он вновь подтверждал все некогда им созданное и другим оставленное в наследство. Его ободряющее участие в мировом литературном процессе было к тому же со стороны Гёте еще и попыткой деятельно включиться во всемирное литературное содружество. Разумеется, при серьезном отношении к своей посреднической роли личные эстетические критерии уже не могли возводиться в ранг непререкаемой нормы. Гёте отнюдь не закрывал глаза на проблематичность — с его собственной точки зрения — некоторых сторон личности и творчества Байрона и сожалел, что «его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант» (Эккерман, запись от 24 февраля 1825 г.). Гёте считал, что бегство поэта в Грецию и участие в освободительной борьбе греческих патриотов было не добровольным решением, а следствием его «разлада со всем миром». Однако само по себе появление столь могучего поэта, в личности которого «демоническое проявлялось в такой высокой мере» (Эккерман, запись от 8 марта 1831 г.), вызывало у Гёте безусловное восхищение.
Совсем по-иному складывались взаимоотношения Гёте с Томасом Карлейлем — приведем здесь еще и этот пример. В юности, захваченный волной «байронизма», Карлейль пережил полосу отчаяния, приведшего его на грань самоубийства. Наконец, гётевский «Вильгельм Мейстер» стал поворотным пунктом в его жизни: в этой книге он нашел рекомендации, как справляться с жизненными проблемами. А собственный путь автора книги, от «Вертера» до «Годов странствий Вильгельма Мейстера», сделался для него образцом жизненного самоосуществления, способного вывести человека из лабиринта сомнений и внутренней душевной смуты. Так Карлейль стал ревностным адептом и популяризатором нового творческого облика Гёте в Англии, где до сих пор преимущественно были известны лишь творения его ранних лет. Таким образом, одно одностороннее представление сменило другое: на Гёте отныне смотрели лишь как на прочно стоящего в жизни человека, своими максимами дающего действенные ответы на проблемы частной и общественной жизни. Английский перевод «Годов учения Вильгельма Мейстера», который Карлейль прислал в Веймар в 1824 году, поначалу не удостоился внимания Гёте, в ответ ограничившегося ничего не значащим благодарственным письмом (от 30 октября 1824 г.). Однако уже начиная с 1827 года он с растущим вниманием следил за оживленной посреднической работой в интересах популяризации немецкой литературы, которую взял на себя этот многообразованный шотландец. В своем журнале «Искусство и древность» Гёте отрецензировал его «Жизнь Шиллера», так же как и составленную им антологию «Немецкие романтические истории», а в 1830 году снабдил собственным предисловием перевод карлейлевской биографии Шиллера. В известном послании от 20 июля 1827 года, отдав должное переводу как важному средству посредничества на «всеобщем духовном торге», Гёте далее переходит к своим излюбленным рассуждениям о всемирной литературе. Известно, что лучшие поэты всех народов уже на протяжении долгого времени «стремятся к общечеловеческому», указывал он: «Все, что в литературе отдельной нации может повлиять и напомнить об этом, должно быть усвоено всеми. Нужно узнать особенности каждой нации, чтобы примириться с ними, вернее, чтобы именно на этой почве с нею общаться. Ибо отличительные свойства нации подобны ее языку и монетам, они облегчают общение, более того — они только и делают его возможным» (10, 411). Литературный критик Карлейль усвоил эту мысль: современные средства сообщения сплачивают все нации в единую нацию; стало быть, ни один автор больше не пишет в изолированных условиях собственной страны. Мечта Гёте о всемирной литературе была услышана.
Полвека в Веймаре
Еще весной 1824 года Гёте тешил себя мыслью, а не поехать ли снова — летом или осенью — на отдых в Богемию; в душе его еще не совсем погасла надежда вновь увидеть Ульрику фон Леветцов и все семейство: «Тем временем сообщите мне, дорогой друг, с большей, если возможно, определенностью Ваши предположения, намерения, планы на ближайшее время; это при всей неизвестности все же указало бы мне точку, по которой я мог бы ориентироваться», — писал поэт Амалии фон Леветцов 13 апреля 1824 года (XIII, 478). Но все же Гёте остался в Веймаре, и мариенбадские дни окончательно отошли в прошлое.
На другой год, 3 сентября 1825 года, исполнилось полвека правления великого герцога Карла Августа. Герцог отказался от широких празднеств по этому случаю, но, разумеется, без поздравлений не обошлось, тем более что пятидесятилетие герцогского правления отмечалось в день рождения правителя. Карл Август ночевал накануне своего юбилея в «римском доме», где любил проводить летние месяцы. И совсем рано — еще не было семи утра — там появился Гёте в сопровождении канцлера фон Мюллера и первым поздравил своего герцога: «с чувством, в немом волнение» (из бесед канцлера фон Мюллера).
Вскоре Карл Август сам воздал своему другу и министру особые почести. 7 ноября 1775 года Гёте впервые приехал в Веймар, сначала, правда, в качестве гостя и только 11 июня 1776 года стал членом веймарского Тайного совета. Но теперь герцог объявил, что отсчет полувековой деятельности Гёте в Веймаре он намерен вести со дня прибытия поэта в его герцогство. Празднества готовились втайне от юбиляра, который узнал обо всем лишь в последний момент. Но самый удивительный и неожиданный сюрприз подготавливался в Берлине, сообщает тот же канцлер фон Мюллер, принимавший деятельное участие в праздновании гётевского юбилея: там чеканят медаль с портретом на одной стороне герцогской четы и портретом Гёте — на другой, а также с надписью: «Карл Август и Луиза — Гёте». «Наверно, ни один властитель не поздравлял таким вот образом своего слугу», — писал канцлер фон Мюллер. А в своем официальном поздравительном адресе Карл Август заявлял, что с полным на то основанием рассматривает день прибытия Гёте в Веймар как дату его истинного вступления в должность на герцогской службе, «поскольку с того дня Вы не переставая приносили мне самые приятные доказательства Вашей вернейшей привязанности и дружбы и посвящали нам Ваши редкие дарования. Пятидесятилетнюю годовщину этого дня я потому с величайшим удовлетворением рассматриваю как счастливый полувековой служебный юбилей моего первейшего государственного служителя, друга моей юности, того, кто с неизменной верностью, расположением и постоянством до сей поры споспешествовал мне во всех перипетиях жизни. Мудрым советам оного, его живому участию и неизменному служебному рвению обязан я счастливым успехом важнейших моих предприятий, и то, что навсегда обрел я в его лице, видится мне одним из наилучших украшений моего правления» (7 ноября 1825 года).