Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни
Шрифт:
169
ревод «Юлия Цезаря» Каспаром Вильгельмом фон Борком, 1741); из всех этих переводов прозаическое переложение двадцати двух пьес Виландом, где, конечно, были приглушены слишком резкие места, имело для «бурных гениев» наибольшее значение. Перевод размером подлинника, сохранявший долгое время значение образца, впервые удался Августу Вильгельму Шлегелю (1797—1810) и другим переводчикам под руководством Людвига Тика. Как часто на Шекспира ссылались в эстетических дискуссиях XVIII века и в борьбе за современную в данную эпоху драму! Готшед, стремившийся к усвоению строгих форм придворной французской драмы, не желал о нем ничего знать. Удивительно, как Иоганн Элиас Шлегель в 1741 году в рецензии на перевод Борком «Юлия Цезаря» отважился на сравнение Шекспира с Андреасом Грифиусом, хваля при этом искусное построение характеров и знание людей у английского драматурга. На Шекспира ориентировалась каждая попытка отойти от французского театра с его нормами. Лессинг написал свое 17–е «Письмо о новейшей немецкой литературе» (под датой 16 февраля 1759 года), жестоко критикуя Готшеда и провозглашая Шекспира истинным образцом для немецкой сцены. «Если бы лучшие пьесы Шекспира, с некоторыми осторожными изменениями, перевели для наших немцев, я уверен в том, что это имело бы более благоприятные последствия, чем то, что их познакомили с Корнелем и Расином». Лессинг наградил Шекспира почетным титулом гения, «который, кажется, всем обязан одной природе», и считал, что он своими особыми путями почти всегда достигает цели трагедии (если даже «судить по образцам древних»). Показательно, что Лессинг здесь, как и в «Гамбургской драматургии», рассматривает гения в союзе с правилами, в данном случае с правилами трагедии, образцы которой раз и навсегда создали греки и осмыслил Аристотель. Гений не должен думать о правилах потому, что он несет их в себе и с бессознательной уверенностью следует им. Беспощадные и во многом несправедливые атаки Лессинга против французской классической трагедии можно понять, если учесть, что в строгости и закостенелости этой трагедии он видел выражение духа придворно–абсолютистского общества, не отвечавшего больше чувствам и ощущениям буржуазного духа, ищущего своего выражения. В произведениях же Шекспира, казалось, выражена универсальная природа, а «великое, ужасное, меланхолическое» (17–е «Пись–170
мо о новейшей немецкой литературе») не подавлено «благопристойностью», этикетом, правилами. В речи Гёте проведена та же линия фронта, когда он, напоминая страсбургской публике о помпезном проезде Марии Антуанетты, пишет: «Вид даже одного такого следа (оставленного великим Шекспиром. — С. Г.) делает нашу душу пламенней и возвышенней, чем глазение на тысяченогий королевский поезд» (10, 261).
Быть приверженцем драматического искусства Шекспира значило выступать против закостенелого учения о трех единствах (времени, места, действия). И Гёте пишет: «Единство места казалось мне устрашающим, как подземелье, единство действия и времени — тяжкими цепями, сковывающими воображение» (10, 262). С точки зрения свободного творческого духа, творящего как природа, они не имеют значения. «Природа, природа! Что может быть большей природой, чем люди Шекспира?!» — восклицал юный энтузиаст, хватаясь за слово, с помощью которого другие тоже старались определить особенность английского драматурга, например Гаррик и Поп (в предисловии к Шекспиру, которое Виланд предпослал своему переводу): «Его характеры в такой мере сама природа, что было бы почти что оскорблением называть их таким словом, как копии». Гердер тоже рассматривал Шекспира в качестве «переводчика природы». Повсюду утверждалось, что Шекспир не образцовый мастер, подражающий природе (мимесис!), а воплощение творческих сил природы. Устами Шекспира вещает природа, утверждал Гёте, и это потрясает, поскольку они в свой век с детских лет ощущали на себе корсет и пудреный парик» (10, 264). Никто теперь больше не искал, достигнуто ли согласие с какими–либо правилами искусства. Творить, подобно природе, означало, однако, творить не произвольно, а в согласии с внутренней необходимостью. В другом юношеском манифесте нового художественного мировоззрения, в статье Гёте «О немецком зодчестве», посвященной Эрвину фон Штейнбаху и его Страсбургскому собору, несколько позднее (1772) были найдены нужные слова: «вплоть до мельчайших частей целесообразно–прекрасное, как древа господни», «необходимо и истинно», «просто и величаво», «живое целое» и «это характерное искусство и есть единственно подлинное» (10, 7—15). Здесь не оправдывается бесформенность: несущественными объявляются лишь суждения о правильности внешней формы, ибо имеет значение только «чувство внутрен–171
ней формы» («Из записной книжки Гёте», опубл. в 1776 г.).
Шекспир, почитаемый и прославляемый, превратился почти что в мифическую фигуру. Гёте в своей речи поставил его рядом с Прометеем; известно было, что Шефтсбери в «Soliloque» говорил о нем как о «а second maker, a just Prometheus» 1. Эти идеи о художнике и поэте как о божественном творце были не новы, но теперь они обрели новую убедительность и актуальность. В красноречивые блестящие формулировки, которыми Гёте старался выразить своеобразие Шекспира и его театра, Гёте вносит кое–что из своих собственных тогдашних представлений о мире. Он указывает на «скрытую точку (ее, увы, не увидел и не определил еще ни один философ)», как будто он и есть тот философ, который увидел ее, а эта скрытая точка есть та самая, вокруг которой вращаются произведения Шекспира, «где вся своеобычность нашего «я» и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого» (10, 263). Это был тот основной конфликт, который юный Гёте, согласно мифу, изложенному в конце восьмой книги «Поэзии и правды», раскрыл как закон творения на образах Люцифера и человека: быть «одновременно и безусловным и ограниченным» (3, 297). И ему не доставляло труда увидеть у Шекспира: «Все, что мы зовем злом, есть лишь обратная сторона добра» (10, 264), ибо полярные противоположности в жизни универсума не снимаются, а определяют жизнь, подобно концентрации и экспансии.
Если сравнить с этой речью «Шекспира» Гердера, опубликованного в сборнике «О немецком характере и искусстве» (1773), то бросается в глаза примечательное отличие. Гердер вел себя как исследователь, для которого важно уяснить своеобразие Шекспира и определить исходные точки, необходимые для рассмотрения и верной оценки драматурга нового времени. Так, эта статья стала непреходящим документом начавшегося исторического подхода к явлениям духовной жизни и искусства, рассматривающего их не с точки зрения вечных норм, а с точки зрения их своеобычности в определенных исторических условиях. Греческая драма и театр Шекспира возникли в различных условиях, поэтому было бы ошибочно делать греческую драму единственным мерилом. «В Греции драма возникла
1 Втором творце, подлинном Прометее (англ.).
172
таким путем, какого не могло быть на Севере. В Греции она была тем, чем не может быть на Севере. Значит, и на Севере она не то и не может быть тем, чем была в Греции. Значит, драма Софокла и драма Шекспира в каком–то смысле не имеют ничего общего, кроме названия» 1. Гердеру–исследователю Шекспир представлялся совершенно своеобразным творцом, родившимся в особых исторических условиях «Севера»; он «создал одно великолепное целое из всех этих людей и сословий, народов и наречий, королей и шутов, шутов и королей и силой своего творческого гения соединил самые различные вещи в одно чудесное целое» 2. Гёте использовал образ «чудесного ящика редкостей»: «Здесь мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует перед нашими глазами» (10, 263). В то время как Гердер оставался исследователем и теоретиком исторического метода, речь Гёте определялась его стремлением творчески следовать за английским драматургом: «В нас есть ростки тех заслуг, ценить которые мы умеем» (10, 262). Может быть, было бы правильнее сказать: мы, знакомые с дальнейшим путем Гёте и с непосредственно следующим за его речью шекспиризующим «Гёцем фон Берлихингеном», читаем его речь о Шекспире как манифест молодого писателя, стремящегося творчески следовать за английским драматургом.
«Готфрид фон Берлихинген с железной рукой»
Три четверти года Гёте оставался во Франкфурте до того, как в мае 1772 года по желанию отца он продолжил свое юридическое образование при имперском суде в Вецларе. В эти месяцы его беспокоил вопрос — если нас только не обманывают его письма: насколько велики его собственные творческие возможности? Они должны были соответствовать тому, что он прославлял у Шекспира, в противном случае они были бы никчемными. И наконец, существовал Гердер, строгий, безжалостный критик, которому нелегко было угодить. Он написал Гёте, вероятно в октябре, «чихательное письмо», то есть письмо, подобное сильному средству, вызывающему чихание, и Гёте почувствовал себя уязвленным: «Все мое Я потрясено, Вам это
1 Гердер И. Г. Избранные сочинения. М.—Л., 1959, с. 4.
2 Там же, с. 11—12.
173
нетрудно представить! И все во мне еще дрожит настолько, что мне трудно удержать перо. Аполлон Бельведерский, зачем ты предстал нам в своей наготе, дабы мы устыдились собственной… Гердер, Гердер. Оставайтесь для меня тем, что Вы есть». Одновременно писалось Зальцману не очень радостное письмо: «Все, что делаю, ничего не стоит. Тем хуже! Как обычно, больше задумано, чем сделано, по сей причине из меня и мало что выйдет. Если что сотворю, Вы узнаете».
Прошел месяц, и его целиком поглотила работа над первой редакцией «Гёца фон Берлихингена» — «История Готфрида фон Берлихингена с железной рукой в драматической форме». Это «страсть, совсем неожиданная страсть»: «Весь мой гений поглощен предприятием, ради которого забыты Гомер и Шекспир и все остальное. Я перелагаю в драматическую форму историю одного из благороднейших немцев, спасаю память о честном человеке, и тот труд, который я трачу, служит мне истинным развлечением, в каковом я здесь весьма нуждаюсь, ибо грустно жить там, где приходится вариться в собственном соку» (28 ноября 1771 г.). Закончив пьесу и переслав ее, он обрел уверенность в себе: «Тем временем Вы увидели из драмы, что стремления души моей становятся более постоянными, и я надеюсь, что она будет все более укрепляться» (Зальцману, 3 февраля 1772 г.).
Возможно, еще в Страсбурге Гёте думал над драмой о Гёце. С определенностью можно сказать, что поздней осенью 1771 года было на едином дыхании написано 59 сцен. В одно прекрасное утро, согласно его собственным воспоминаниям («Поэзия и правда», кн. 13), он начал писать без предварительных набросков или плана, и за шесть недель произведение было закончено. Никто не может доказать, что этому предшествовал этап подготовки, как это бывало обычно, согласно той же «Поэзии и правде» (кн. 14). Письмо к Зальцману говорит о другом. Мать Гёте рассказывала, что ее сын нашел какие–то следы «этого замечательного человека» Гёца фон Берлихингена «в одной юридической книге», выписал затем собственное его жизнеописание, «включил в него несколько эпизодов и пустил его в мир» (Гроссману, 4 февраля 1781 г.). Из книги Пюттера «Очерки государственных изменений Германской империи» Гёте кое–что выписал в свой дневник, «Эфемериды», а в этих «Очерках» указывалось на автобиографию Гёца. Это «Жизнеописание господина Гёца фон Берлихингена» вышло в 1731 году в Нюрнберге с
174
комментариями издателя Франка фон Штейгервальда (Георга Тобиаса Писториуса). Юный Гёте внимательно проштудировал и то и другое и кое–что весьма точно заимствовал из этого «Жизнеописания». Но он внес и важные изменения, как и полагается драматургу, избирающему в качестве сюжета исторический материал.
Указание на источники, из которых черпал Гёте, не отвечает на гораздо более важный вопрос: почему же он написал пьесу, в центре которой образ рыцаря Гёца фон Берлихингена, далекого от времени Гёте и, казалось бы, не предназначенного стать героем актуальной пьесы, поскольку он был обыкновенным рыцарем–разбойником. Гёте в «Поэзии и правде» так это объяснил: «этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена», возбудил в нем живейшее участие (3, 348). «Честный человек», «один из благороднейших немцев», «суровый, добрый и самоуправный человек» — таким видел молодой и старый Гёте рыцаря Гёца фон Берлихингена. Он привлек Гёте как значительная индивидуальность. Этот образ давал возможность показать конфликт, о котором Гёте говорил в своей шекспировской речи: противоречие между свободой значительной индивидуальности и необходимым ходом целого. Подобная индивидуальность была одновременно и безусловной, и ограниченной. Тем самым поражение «честного человека» изначально было запрограммировано. Тем, кого удивляет, что драма с сильной, стремящейся к свободе индивидуальностью оказывается драмой поражения героя, следует указать на неизбежный с точки зрения Гёте конфликт, который он видел воплощенным в драмах Шекспира. Тогда становятся понятными те радикальные изменения, которые Гёте внес в образ исторического Гёца. Этот последний жил еще долго после Крестьянской войны 1525 года, принимал участие в турецком походе императора и умер восьмидесяти двух лет от роду в 1562 году отцом семи сыновей и трех дочерей: не потерпевший поражения герой, а имперский рыцарь, проживший как пришлось свою жизнь и ничем не примечательный, кроме своей искусственной руки и своей автобиографии. Междоусобицы, в которых он принимал участие, и тюремные заключения, которые он пережил, не были чем–то особенным в его эпоху. Густав Фрейтаг с известным основанием охарактеризовал его следующим образом: «дворянин–разбойник, выросший в безнравственных
175
традициях своего ремесла, столь же вредный для благополучия, образования и благосостояния своих современников, столь же бесполезный для высших интересов своего времени, как и любой другой дворянчик, подкарауливающий у Майна или в горах Шпессарта купцов с товарами и прибивающий к воротам Нюрнберга письменное объявление войны».
Насколько иным предстает Готфрид фон Берлихинген у Гёте! Брат Мартин восхваляет его как благородного рыцаря, «которого ненавидят князья и к которому прибегают угнетенные». Гёц считает себя зависимым лишь от бога, императора и от самого себя, чувствует себя правым в своих действиях и считает, что сражается за ценности, заслуживающие сохранения. «Свобода! Свобода!» — таковы последние слова Гёца, и они должны объяснить, что двигало им в его поступках. Он умирает не в борьбе, его не убивают, он затухает в плену, подобно факелу, которому не хватает воздуха, чтобы гореть и светить. «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отверзшему тебя! Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — восклицают над умершим его сестра и верный Лерзе.