Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гибель всерьез
Шрифт:

А может, этот спящий — тот человек, что прожил за меня выпавшие три недели и знает то, что неведомо мне. Но я его не вижу, здесь темно, он растворен во тьме. Слышно только дыхание. И оно то кажется мне чужим, то вдруг распирает мою собственную грудь, захлестывает, как ветер в подворотне. Мой двойник, оставшийся молодым, живой укор мне теперешнему. Ты помнишь, Эхо, то лето… мы отдыхали у моря, где же это было, тот песчаный пляж? с нами еще была твоя подруга, та, что недавно умерла. Жарило солнце, мы лежали и загорали. Вы о чем-то болтали на своем языке, в котором я понимал не больше, чем в пчелином жужжании. Ты вдруг заметила, что я обгораю, и растолкала меня — надо же, нечем прикрыть даже лицо. У меня были черные как смоль, блестящие волосы, ты говорила, что я похож на танцора из ресторана… А твоя подруга поглядела и сказала: «Хорош он у тебя во сне. Совсем ребенок. Можно смело показывать кому угодно…» Теперь я бы не рискнул заснуть на виду у всех; за последние тридцать лет ты ни разу не говорила мне, как я выгляжу, когда сплю. Иногда эта мысль приходит мне в голову во сне. И я тут же просыпаюсь и уже никак не могу узнать, как выглядел, пока спал. Впрочем, это, наверно, хорошо, что мы не можем видеть себя спящими. Или мертвыми. Вот что, Эхо, обещай мне: не смотри на меня, когда я буду лежать мертвым, не делай этой глупости, набрось мне на лицо свой тонкий, легкий, как ты сама, платок и позволь мне уйти, чтобы ты не видела меня, не знала, каким я стал, а потом вспоминала таким, каким я был прежде или даже каким никогда не был, не успел стать: прибавь мне морщин, представь, как время избороздило бы, исказило, обезобразило мое лицо… помни что угодно, только не то, что было на самом деле. Не этот навсегда все заслоняющий кошмар.

«Обними меня…» — сказала ты, или мне послышалось. Потому что ты и раньше иногда шептала: «Обними меня…» Как раз за этот еле слышный лепет в полусне я прозвал тебя «Эхо», а ты и не знаешь. Но к кому, к которому из моих «я» относятся эти слова? Точно ли ко мне из этой, нынешней ночи? Я не подозреваю тебя в неверности. Верю: это сказано мне, но что значит «мне»: тому ли, кто только что заснул и о ком мне неприятно думать, или тому, кем я был вчера, год назад или раньше, до того как по-настоящему стал самим собой, или тому, молодому, который мог смело спать на виду у всех? О Боже, я и сам не знаю, что хуже: если ты видишь меня таким, как раньше, или таким, как сейчас. Хорошо, что это от меня не зависит. Выбирать было бы просто ужасно. А так смиряешься с тем, что есть. Днем же ночные страхи забываются.

По-твоему, Эхо, я все выдумываю? нарочно мучаю себя или кокетничаю? Да посмотри же на меня и поймешь, что я прав. Не смотришь, спишь. Ты в том блаженном забытьи, когда совсем неважно, как я выгляжу во сне, я это или не я, какой идет год, где ты находишься: в каком городе или в каком захолустье, есть ли уже на свете масляные радиаторы и телефон или постель согрели грелкой с углями, всадники ли несутся по залитым луной равнинам или самолеты мигают в ночи зелеными и красными огнями… а может, мы в утробе парусного судна, на небе нету звезд, и судно сбилось с курса… или выбрались из пекла пустыни с остатками каравана, глаза забиты песком, во рту пересохло, и наши сны дробятся, как кусочки слюды в примитивном калейдоскопе. По-твоему, я все выдумываю, Эхо? Я укачал тебя в своих объятиях, укачивал тихо, бережно, нежно и долго, а ты постанывала, как дитя, и я чуть не спросил, сколько тебе лет, мы одолели вместе длинный путь, путь целой жизни, которому, кажется, нету конца, все на этом пути несут с собою скарб, с которым не расстались бы ни за что на свете: громоздкие и плохо упакованные вещи, тюки воспоминаний, кипы мыслей. Помнишь, однажды ты упала — о, как я испугался! — а я не успел подхватить тебя, помнишь, упала от усталости? Нам в память врезаются приключения, войны, влюбленности; усталость же уходит, оставляя лишь легкую дрожь.

А я бы хотел, широко раскрыв глаза во тьме, восстановить не только спальню, невидимую спальню, в которой мы лежим, но и все за ее пределами, и все, что было с нами, все, что мы чувствовали, включая и усталость. Такую, как в тот самый день прошлым летом в зеленом городке — помнишь, мы заблудились и поспорили, куда идти, шли-шли и думали, что вот сейчас, за следующим перекрестком увидим знакомую улицу, аллею, дом или что-нибудь еще, но оказывалось, что мы ошиблись, — ну, значит, дальше, за следующим углом… и наконец у тебя заболели ноги, а у меня стало сдавать сердце; пустынный, усаженный большими деревьями город, утопающие в зелени дома, вывезенные из тропиков магнолии… и ни одного автомобиля, ни одной живой души, а указатели, изредка попадавшиеся нам на пути, указывали дорогу вразнобой; мы бродили, как в дурном сне, то обретая, то теряя надежду выбраться на правильный путь; сам не знаю почему, я все ждал, что мы набредем на железную дорогу, найдем вокзал… но вместо этого тянулись сады, дома, крашеные ограды… вдруг ты пошатнулась… у меня чуть не вырвался крик, но я не посмел, сдержал его, запрятал в глубь себя и долго хранил: когда мы все-таки нашли дорогу, автобус, гостиницу, поужинали… легли в постель… хранил весь вечер и всю ночь, пока ты спала, и еще много дней и ночей… привез его домой, он и сейчас во мне, он — как большая птица с твердым клювом: порою вдруг забьет крыльями, сотрясая мне грудь, толчки отдаются в руках, до самых кончиков пальцев, я точно клетка, в которой бьется этот крик… вот и сейчас, когда я говорю, а ты, моя Эхо, не слышишь, он просыпается во мне, неистово трепещет, подступает к горлу, рвется наружу, хочет разогнать тьму.

Но ты сказала это свое «обними меня» чуть слышным, скользящим прямо в душу голосом, и крик устыдился, свернулся, затих до следующего раза. Ты проснулась? Или эти слова доверчиво и привычно, как каждую ночь, сами слетели с твоих губ? Ты тянешься ко мне, как к свету, значит, я должен быть таким же молодым и сильным, как когда-то, чтобы вынести тебя из тьмы, — ты веришь, что так оно и есть, спишь и не видишь моих распахнутых глаз, со страхом впивающихся в ночь.

Я ли это? Этот статный молодой мужчина, с удивлением ощупывающий свое обнаженное тело: литая грудь, тугие мускулы — послушай, сколько тебе лет, приятель? Лет тридцать с небольшим. Как мне, когда я повстречался с Эхо. В то время я старался сжечь себя дотла и поэффектнее, как, бывает, расшевеливаешь палкой или сапогом тлеющие головешки, чтобы они брызнули напоследок фонтаном искр. А разве теперь со мной творится не то же самое? Так может, все, что было за это время, сколько там: три недели, три часа или тридцать лет — мне просто пригрезилось? Мы с тобою и весь мир — все было только долгим сном? И вот я вернулся в наши первые дни, когда еще не называл тебя Эхо, ты спишь со мною рядом, ничего не зная об этом путешествии туда и обратно сквозь множество лет… мы вместе всего несколько дней, остальное — вереница снов, пронесшаяся передо мной, как перед умирающим проносится в обратном порядке вся жизнь… сегодня наша первая ночь, и в первый раз, проснувшись, я вижу тебя, спящую рядом. Это я, долговязый, тощий и порывистый, мое юное буйство присмирело в твоих объятиях, я вдруг обрел судьбу, которая пришлась мне как по мерке, — впервые я проснулся среди ночи, охваченный дрожью от твоей близости и окруженный зыбким миром тьмы. Ты здесь, я слышу, как ты дышишь. Но, может быть, я все-таки не тот? Из каких времен выхвачен этот миг нашей любви? Достаточно подменить в темноте какую-нибудь мелочь, и вся, с таким трудом построенная декорация нашего прошлого рухнет: вдруг обнаружится на стуле шуршащее длинное платье, лиловое, с широкими разрезанными рукавами, как на картинах Ватто, изображающих господ и дам, что медленно и грациозно гуляют в парке… и к этому шелковому наряду придется все подстраивать заново — самих себя, свои мысли, все-все, что происходит в той жизни, пока еще окутанной предрассветной дымкой…

Я просыпаюсь, и в пору спросить окружающий мир: который нынче год?

Глаза мои не видят в темноте, но мне не нужно света, чтобы узнать себя, лежащего на смятых простынях здесь, в спальне. Я знаю, сколько мне лет и много ли во мне силы. Это мои крепкие руки, мое дыхание. Глаза у меня голубые — нет нужды заглядывать в зеркало. Почти что синие. Кожа словно подсвечена изнутри пурпуром. А волосы светлые.

Ты спишь и потому не можешь возразить. Да, светлые. Какие и должны быть у немца. Длинные и непослушные, так что приходится все время отбрасывать их рукой со лба. Узкие, длинные, бескровные губы, а в улыбке обнажаются яркие десны и мелкие, острые, как у волчонка, зубы… и все-таки ты любишь мою улыбку, Эхо. Я сел в постели, откинув простыни, рассыпались светлые волосы — ты одна видишь меня простоволосым, — сел и замер, будто дерево, ушедшее корнями в землю, прислушиваясь к тиши, к сонной тишине твоего сна… коснусь ли неловкими мужскими пальцами твоей нежной спины — и они прирастут… это ты, ты рядом, моя королева. Обычно днем мне не сидится на месте, и тебя это так раздражает: брожу по комнатам, по залам, как неприкаянный, вокруг струится светская беседа, а я мечусь, как зверь по клетке, и наконец забиваюсь в библиотеку, снимаю с полки первую попавшуюся книгу, вцепляюсь в нее, как тот же пленный зверь в решетку, и сквозь страницы гляжу на волю, туда, за дворцовые стены. И никто, даже ты, моя Эхо, не знает, что эта лихорадочная беготня — разрядка после каменной неподвижности ночи, ибо каждая моя ночь — бессонная пауза, когда вся жизнь держится твоим легчайшим дыханием, еле слышным биением твоего сердца, таким тихим, что хочется остановить свое, чтобы его стук не заглушал этих далеких ударов. Холодная, чужая, северная ночь, темная, словно хлев, в котором ворочается и стонет скот, а я подобен одинокому аисту на колокольне, я распластан, как ломтик лосося на огромном «сморренброде»[59].

Мы в сердце Дании, и наша тайна скрыта в гуще островов, где парусники легкими ночными мотыльками порхают по узким протокам, а шпили дворцов и замков пронзают кровавую толщу веков, вторжений, переселений, походов и подвигов. Ничто не подточит стену молчанья вокруг наших тайных свиданий. Но и ничто, кроме ненадежного засова, не ограждает нас от скандала, готового, точно гром среди ясного неба, разразиться над нашими головами и гулким эхом покатиться по дворцовым залам и перехлестнуться на площади города, — одна задвижка на дверях королевских покоев — прежде ты ее не замечала, она заржавела и заедала, но ты велела ее почистить и смазать маслом, — один затвор меж любовью и смертью, меж счастьем и толпой. Мы в сердце Дании, в сплетенье ее споров, тяжб и притязаний. Мы в самом сердце, в Кристиансборге, и наш огонь когда-нибудь сожжет его. Нас отделяет от дворца лишь галерея, охраняемая норвежскими гвардейцами, лишь перекинутый через Фредериксхольдский канал мраморный мост Мармерброн, который связывает наш остров с Копенгагеном, связывает или отделяет… И не было в мире ночи чернее, чем эта, чья чернота над морем разлита, и не было в целом мире места, где бы так трепетала тревога, повисло столь томительное ожиданье, как жаждут ветра крылья птицы, изготовившейся к полету, разве что вспомнить Авлиду, где воинство греческих царей послало на закланье Ифигению, лишь бы наполнились ветром паруса их судов и унесли их в Троаду: смерть от меча или копья в бою была им более желанна, чем зловонная агония чумы, что проникала в их шатры и пожирала их тела… но Троя ни при чем, оставим… сейчас я здесь, во дворце Слабоумного Короля, и слышу по ту сторону дверей взрывы дикого хохота, лай псов — там он пирует среди пьяных негров, матросов и портовых шлюх… Одеон 84–00… четвертый сигнал соответствует точному времени… раз… два… 1770, 1771, 1772…

Мы в сердце Дании, в ее объятиях, обвиты рваным шлейфом островов, как рубищем нищих без крова и пищи, выходит, все осталось, как и прежде, как при Охотнике Олуфе, Короле-Голоде, и никакой надежды… крестьяне-рабы на чужой земле пасут чужие стада, а у самих в дому пустота? Безропотный, сонный народ, что тащит вериги варварской морали: измена супругу карается смертью, жениться на вдове брата преступно, о правосудии здесь и не слыхали, аристократам закон не писан, зато переполнены казематы, и едва ли многое дали все мои благие попытки, хоть я добился, чтобы король Кристиан[60] отменил цензуру, распустил свой тайный совет, издал законы против мздоимцев, скупщиков зерна, ростовщиков… о Эхо, Эхо, как сделать человечной эту жизнь, как вызволить людей из вечного рабства, вывести на свет? Мы в сердце Дании, ты для нее Каролина-Матильда, а вовсе не Эхо, о нас с тобою никто не знает, но все датчане строят догадки. Слышишь, хохочет безумный король, зеркальная зала, оружье по стенам, солдаты с ним за одним столом, и, может быть, вдруг — спазм в голове, застынет кровь — и он забыл три года жизни, забыл тебя, не помнит больше, что завтра, нет, что уже сегодня придет театральный портной примерять маскарадный костюм, да помнил ли он, как был на венском карнавале? А если помнит, значит, он еще безумнее, чем можно представить: ведь он никогда и не был в Вене, и карнавал был у нас с тобой, он только в нашей памяти, Эхо!

* * *

Мы в сердце, в сердце Дании… о нас никто — ни сном ни духом, хоть ходят слухи о нашей связи, и льется немало грязи, но дождь омывает землю и на заре смоет все следы — мы будем чисты в человеческой памяти. Пусть себе люди болтают о нас что угодно, толкуют, смакуют, они и сами в это не верят, это только воображение, выдумки, досужие сплетни, никто ничего не знает наверное, никто ничего никогда не докажет… Никто не знает, о милая Эхо, что я люблю тебя… никто не знает, как люблю и как любим, никто не услышит дивную музыку — лишь я один!

Что ты — моя Эхо, неведомо Дании, для Дании тайна — наши свидания, такая же тайна, как солнце в зените — ослепительная! Никто не знает, как я люблю, а как ты — еще того менее. О, я мог бы кричать твое имя на крышах, колоколами его трезвонить, я мог бы носить перед всем миром твой лучистый перстень с сапфиром, мог бы с дерзким азартом раскрывать перед каждым медальон с твоим портретом, выполненным молодым Абильгардом, приехавшим только что из Италии, мог бы шататься по улицам пьяным, орать во все горло слова моей нежности или обратиться в белую птицу, славу тебе возгласить в небесах; о любовь моя, люди глухи, они не услышат, у них пустые глаза, слепые дубовые головы, где им знать о нашей любви, а и проведают — все равно, им постичь ее не дано! Да будь я сам Петрарка, вздумай воспеть имя твое, чтоб эхо его звучало в веках, меня бы только подняли на смех, на меня бы показывали пальцами; ЛАура да ЛАура, подумаешь — ЛАура, он, верно, думает, стоит вымолвить это «ЛАура» — и тут же весна, скажешь «ЛАура» — и соловей зальется трелями, «ЛАура» — и шелест цветущих лавров… Нет, горе тому, кто заветное имя назовет толпе — ну-ка, ну-ка, где эта ЛАура, что в ней такого, да так себе… Нет, я не предам тебя, Эхо, буду молчать, пусть только в этих стенах останется эхо нашего шепота, нашего смеха, радость моя, моя утеха, Эхо, тихая Эхо…

Я уроженец Германии, но набожность моих современников, их узколобое святошество претили мне, и потому я в ранней молодости покинул родной Галле и вернулся к отцу, только когда он переехал в Альтону, где получил место настоятеля собора и главы консистории княжества Шлезвиг-Гольштейн. Не достигнув еще и двадцати лет, я стал доктором медицины и отправился во Францию, в университет Монпелье, продолжать образование. По правде говоря, куда прилежнее, чем университетские аудитории, я посещал библиотеку, предаваясь глубоким штудиям философии. В городе не прекращалась вражда между гвельфами и протестантами, и, наблюдая эти распри, питаемые религией, я окончательно утвердился в материализме; склонность к таким взглядам возникла у меня еще в Галле, здесь же, под влиянием Руссо и Гольбаха, она усилилась и окрепла. Потом я попал в Данию и там, занимаясь врачебной практикой, воочию увидел, как несправедливо устроен мир. Посещая дома богачей и нищих, я не только совершенствовался в своем ремесле, но и постигал человеческие беды, погружался в бездну страданий, на которые обрекла людей отнюдь не природа. Я понял, как постепенно вся земля в этой стране перешла в руки немногих избранных, — как пришло в упадок хозяйство и обнищали крестьяне, припомнил, что наблюдал то же самое во Франции и Германии, и во мне зародилась мечта о времени, когда простой народ вновь обретет все то, что было у него похищено. Я прислушивался к дыханию будущего и слышал отдаленные шаги революций, но не таких, как были до сих пор, когда на место одних господ приходили другие; и где бы я ни был: на чердаке и в подвалах Альтоны, на дворах гольштейнских крестьян, которым не на что построить амбары, так что гниет даже скудное зерно, которое дала их истощенная земля, — всюду вступал в беседу с теми забитыми и попранными существами, которых называют народом. Одно время я лелеял замысел перебраться в Малагу, где не хватало врачей, и открыть там медицинскую школу, и планы эти уже получили одобрение испанского посла, но вдруг мне показалось, что это было бы предательством по отношению к простым датчанам, которые умерли у меня на руках, — их было немало. Нет, они ничего не поверяли мне перед смертью, им было не до того: одни изо всех сил старались выжить, другие слишком устали от тягостных трудов, а я просто делал свое дело. Но сколько раз читал я в глубине потухающих, уже смутно видящих глаз отчаяние и тоску из-за того, что так безрадостно прошла жизнь и так безжалостно распорядился ею мир, против которого они никогда не роптали и который никогда не пытались изменить. Случалось ли тебе видеть издыхающего пса? его обращенный на хозяина взгляд, как бы упрекающий и вопрошающий: за что такая жестокая участь? Еще в Гольштейне мне предложили издавать «Альтонскую газету». Тогда, сочтя своей обязанностью рассказывать жителям захолустного княжества о том, что творится в большом мире, я стал читать все иностранные газеты, какие только мог достать. Для этого потребовалось овладеть чужими языками, и тут я обнаружил нечто, что поначалу сильно меня удручило — весь мир, как оказалось, был полон страданья, везде под бременем его изнемогали люди: в далекой Америке, где солдаты вашего брата, госпожа моя, скоро уже не смогут удерживать под британской властью огромное население колоний, состоящее из переселенцев и ссыльных; в России, где революции происходят в виде дворцовых переворотов; в Италии, поделенной между Римским Папой и Священной Империей; в Германии, где прусские имперские притязания наталкиваются на сопротивление сепаратистов… Однако постепенно я свыкся с этим положением вещей и даже стал видеть в нем источник надежды на то, что близко время великих перемен. Уже перестала быть достоянием одной страны философия, и просвещенная мысль, как не знающая границ чума, распространяется по свету. Но где и как начнут сбываться эти чаяния? Какое звено всеобщей цепи барышей и сделок даст слабину, какие будут приняты законы в противовес растущей алчности торговцев и новых фабрикантов? Народ Испании или России, как мне казалось, был еще не готов порвать оковы. Во Франции монархия, которой в прошлом веке удалось без всякого сопротивления отменить Нантский эдикт, была еще слишком сильна, что же до моих соотечественников немцев, пропитанных духом лицемерия, то где же им суметь объединиться и осознать себя великой нацией? Так может быть, именно подданные Ганноверского дома, уже заявившие о себе вспышкой негодования при Кромвеле, первыми сбросят иго обветшавшего строя… Простите, госпожа, если то, к чему устремлены мои желания, наносит вред вашей семье, но это не моя вина! У истории свои законы, отличные от законов земной любви, связавшей нас друг с другом против нашей воли и до конца отпущенных нам дней. Как знать, что будет, когда вырастет и взойдет на престол сын, которого вы зачали от Его Величества Кристиана, какие удары обрушатся на эти стены и заставят рухнуть дворцовую твердыню, что станется с нами, если судьба отдаст нас в искореженные руки портовых такелажников, рыбаков с островов Фероэ, лесорубов из королевских угодий, крестьян, гнущих спину на полях ячменя и овса, пастухов, стерегущих стада, гончаров с фарфоровых заводов… Мне почему-то не верится, что я увижу эти годы потрясений; и хотя я еще довольно молод, но мне кажется, одна жизнь просто не может вместить и любовь такой силы, как наша, и бури нарождающейся эпохи. Когда ваш супруг, проезжавший через Альтону и поначалу возбудивший у меня лишь профессиональный интерес как трудный случай в практике, пожелал взять меня с собой, ибо я ему приглянулся, а моя искренность прельстила его, как диковинная игрушка, и привез меня во Францию, страну пьянящих идей, я помышлял только о том, чтобы стать его бескорыстным советчиком, — я догадался, что Кристиана окружают люди, влекущие его к гибели. Разве я мог тогда предвидеть, как буду возвышен его милостью и что это сулит? Первое время я забавлялся новой ролью придворного, помню, как мне было смешно глядеть на себя в зеркало, когда, в угоду этикету, я первый раз напудрил волосы. И вот я, мечтавший по ночам, как рухнут троны и народы обретут свободу, увидев, что, по воле случая, вдруг возымел влияние на короля-безумца, решился, будто на пари с самим собой, просить его о заведомо невозможном, и что же? — получил его согласие на все. Он жаловал меня декретами, указами, реформами, как жалуют дворец и титул фавориту. А я домогался все новых законов, не считаясь с прежними уложениями. Я укреплял его власть, дабы распоряжаться ею в интересах будущего. И знал, что все, чего я добивался, шатко, очень шатко и может не сегодня-завтра рухнуть… конечно, знал, что рискую головой в игре, в которую ввязался, но ничто уже не могло меня остановить: в азарте я бросил вызов судьбе и королю и заходил в своих просьбах все дальше… в конце концов, что такое жизнь? Надо только делать ставки покрупней — уж погибать, так было бы за что.

Поделиться с друзьями: