Глухая рамень
Шрифт:
— Ну-ка, ты, какая красавица! Вся в тебя, Алексей Иваныч, вылитая… Разденься, сними шубку, давай сюда шаль. Не бойся Бурана, не тронет.
Сорокин гладил Бурана, придумывая ласковые слова, потом обвел глазами Паранино гнездышко. Оно было разнаряжено картинками по стенам, тесно заставлено городскими вещами лесовода: два шкафа с книгами, письменный стол, кровать, прибранная Параней, вымытый пол застлан дерюжными половичками, — должно быть, не жалела сил хозяйка, наблюдая за чистотой не только из желания угодить квартиранту.
Горбатов сидел за письменным столом, от нечего делать разглядывая книжные полки двух шведских шкафов. Были тут знакомые имена, были и совсем неизвестные, о других кое-что слышал, но имел о них очень неясное представление. Наугад он взял «Парадоксы» Нордау и, перелистывая, увидел на отдельных страницах подчеркнутые карандашом фразы. Горбатов перечитал их:
«Кто прячется за кустарником, тот будет там забыт», «Скромность — украшение, но без нее уйдешь дальше», «Дорогу в жизни можно проложить двумя способами: своими заслугами или чужими ошибками. Спекуляция на чужих ошибках всегда удается», «Честность — самая хитрая политика»…
Эти фразы показались ему чужими, но запомнились сразу. Думая о Вершинине, который в пометках, должно быть, выражал свое определенное отношение, Горбатов спросил себя: «А все-таки какой дорогой идет Вершинин?» До сих пор Горбатов считал его ценным работником, своим человеком, знающим цель, во имя которой идет строительство новой жизни.
«Зачем понадобилась ему эта коллекция чужих мыслей? — спросил себя Горбатов, стараясь разъяснить загадку. — Впрочем, книги-то старые, мог еще прежний хозяин, задолго до Вершинина, подчеркнуть для себя интересное…»
Большая тетрадь, прикрытая газетой, приковала его внимание: знакомый вершининский почерк — мелкозернистая россыпь букв, — это была его рукопись. Горбатов пробежал глазами первую страницу и, озадаченный чем-то, вернулся опять к ее началу.
«Жизнь деревьев в лесу во многом напоминает жизнь человеческого общества: борьба всех против всех, каждого с каждым — за свет, за место под солнцем, за воздух. Выживают только наиболее сильные, приспособленные, выносливые — таков закон веков и поколений. С вероятной точностью можно предсказать: сколько деревьев останется в энной лесной даче через двести, триста, пятьсот лет, если не рубить ее…
В понятие „жить“ входит непременно другое понятие — борьба. В союзе с „единомышленниками“, с союзниками бывают более успешны защита и нападение. (На сосны наседает с севера ель.)
Эта система, перенесенная мною на общественные отношения, также становится непреложной. Из века в век как бы в пределах этой системы возникают и копятся причины больших и малых схваток. Здесь разрешаются вопросы бытия, здесь наступают периоды широкой по пространству, жестокой по существу, иногда кровопролитной битвы двух станов… Та или иная война, возникнув однажды, может перекинуться на ближние и дальние пространства, она длится долго или мало и потом все же неизбежно затухает. А борьба никогда и нигде не прекращается. Бывает: будто наступит тишина, мир, — но это лишь обманчивое умиротворение: в малозаметных или вовсе незаметных формах продолжается все та же вечная борьба.
В мире господствует одно — желание жить! „Кусок хлеба“ — добытый или недобытый — вот что определяет поведение индивидуума. В этом смысле и верна основная, почти общепринятая формула: сознание определяется бытием. Этот вечный биологический закон диктует волю группе индивидуумов. На нем вырастает политика класса (группы). Борьба групп живых индивидуумов — это все та же самая борьба — классовая, если мои группы назвать классами.
Наивысшего напряжения борьба достигает в момент революции. Революционная буря „ломает тайгу“, рушит старое, непригодное к жизни, прореживает, очищает „лес“. После нее становится просторнее, — новое победило, молодое растет… Революция — разумна, необходима, исторически неизбежна. Сцепленья различных обстоятельств, не изменяя общего исторического хода, могут лишь только затормозить или ускорить развитие событий.
У враждующих „станов“ — свои вожди. Это — ели, пробившие лес. Они живут над общим пологом леса (человеческого массива) и руководят им… Но они не опровергают моей системы, а подтверждают ее… Из гения бывает тот же пепел, а имя уходит в туман столетий…»
Горбатов случайно вторгся в эти сокровенные мысли лесовода, — они изумили его своей необычностью. Негаданный, неопределимый свет вдруг упал на облик Вершинина и до неузнаваемости изменил привычные черты, — Горбатов мысленно отшатнулся от него. В раздумьи он поднял голову: на стене горела «Осень» Левитана — бездымно, пышно. В желтеющих зеленях плутала безымянная голубая река. Рядом с пылающей осенью глядела на него со стены Юлия — сестра Вершинина, — и было не понять, чему она так весело, бездумно улыбалась…
Горбатов вырвал листок из своего блокнота и красным карандашом написал: «Путаница и чепуха!» Записку эту положил на рукопись Вершинина и опять прикрыл газетой.
Между тем Катя долго разглядывала клеенку на столе: мелким серебристым горошком усыпана она, — и не собрать, не сосчитать его! Каждая горошинка лежала будто в своем гнездышке, из которого можно каждую выковырнуть ногтем. Водя пальцами по столу, Катя попробовала одну, другую ногтем.
Но Параня зорко следила за каждым ее движением, отчего тонкий нос ее обострился, как у хищной птицы — вот-вот готова клюнуть, — и в самый нужный момент, отвела от клеенки Катину руку:
— Не трогай, исковыряешь.
А сама подумала: «Экая бойкая, пострелец, озорная! Вся в Аришку»… Материнского чувства изведать не довелось, а чужих детей она не любила, потому и не может спокойно, без зла видеть детских шалостей.
Катя притихла и, сидя на табуретке поодаль от стола, слушала, запоминая, как Ванюшка торговался с бабушкой.
— Нет, уж, родимый, не скупись. Ты молодой комсомол, денежку завсегда добьешься, а мне — на старость.
— Ты цену выше базарной просишь. Я же не для себя интересуюсь, а для всей артели. Общественные деньги-то, не мои.
— Вот и хорошо, что не твои, а чужие. Молочко у меня сладкое, густое, без подмесу… А ежели кажется дорого, ну, ин что — не бери, мой товар федицитный, кто хошь возьмет.
Сорокину пришлось согласиться, а старуха, заслышав шаги Вершинина, мотнулась к печке, гремела железной трубой, подкладывала угольков — и самовар запел, как шмель. Расставляла на стол чайные приборы, потом подала ириски заместо сахара и, положив их в вазочку, отодвинула от Кати подальше.
Лесовод заметил, нахмурился и нарочито громко спросил Катю:
— Ириски любишь?.. Бери.
На Паранино горе, немало ирисок уместилось в детскую горсть. Словно дразня ее, Катя посасывала сладость, облизывала губы, считала ириски, складывала стопочкой… Она была в дружбе с дядей Петром. Иногда в бесчисленных табунах за печкой он ловил для нее таракана и клал под увеличительное стекло. Катя с удивлением разглядывала, как ворочалось живое огромное чудовище, а когда отнимали линзу, оно превращалось опять в маленького таракана. Иногда она прикладывала круглое стекло к глазу и важно расхаживала по избе.
Вдруг, что-то вспомнив, она спросила:
— Дядя Петр… дашь мне вампезу?
— Чего? — Вершинин не понял. — У меня нет такой.
— Линзу просит, — подсказал отец.
— Хм, это интересно придумано, — улыбнулся Вершинин. — Вот словотворец!.. «Вампезу» дам. — Он подошел к столу, отодвинул один ящик, поискал, полез во второй, в третий — линза исчезла!.. Он отлично помнил, что прошлый раз клал ее именно вот сюда. Параня уткнулась головой в печку, гремела ухватом.
— Катя, — сказал Вершинин, — линзы нет, пропала… потерял я где-то.
Он передвинул рукопись, поднял газету и, словно наколовшись на что-то, отдернул руку… Он не взглянул на Горбатова, но понял все.
Несколько минут длилось неловкое напряженное молчание. Горбатов уголком глаза приметил: белая крупная рука лесовода, протянувшаяся за хлебом, немного дрожала.
Глава IX
На охоте
«Едва ли теперь Вершинин пойдет на охоту», — подумал Горбатов. Но тот, быстро овладев собою, встал из-за стола и обычным тоном, потирая руки, произнес: