Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Я поняла, что мне, к сожалению, придется расстаться с должностью «нормировщицы»… Показав мне, как оформлять наряды, прораб собрался уходить и, уже в дверях, сказал, что если я устала, то могу поспать в углу, за занавеской из плащ-палатки, где стоял топчан, на котором валялся засаленный бушлат. Я очень поспешно отказалась, уверяя, что спать не хочу, хотя меня и разморило от тепла и сытного обеда. Он усмехнулся: «Ну чего ты так испугалась? Сюда, кроме меня, никто не заходит, так что можешь спокойно отдыхать». Говорил еще что-то о том, что ему обещали свежей рыбки достать и наверно завтра у нас будет уха, но я уже не слушала. Он ушел, а я перебирала никому не нужные пыльные бумажки и думала о том, как быстро оборвалась моя надежда на спокойную тихую работу. Уходить отсюда надо немедленно, не дожидаясь, пока меня «откормят» до нужной кондиции. Но куда? Как?..
Вечером, когда вернулись в лагерь, я рассказала обо всем Шурке, а у нее уже был свой план: она советовала тут же, не откладывая, идти в медчасть и попытаться добиться, чтобы меня положили в лазарет. Там и питание лучше, и отлежусь немного, а потом, может, на более легкие работы назначат. Я как-то не поверила в реальность этого: ну на что я могу пожаловаться? На то, что фурункулы замучили, что сильная слабость? Разве это болезнь? Но Шурка настояла на своем и даже пошла сопровождать, чтобы при необходимости засвидетельствовать то, что я не могла работать, хотя старалась. Но ничего доказывать ей не пришлось. Пожилой доктор, тоже зек, определил дистрофию, фурункулез, малокровие и еще что-то: «Конечно, следовало бы лечь тебе в стационар и полечиться, — сказал он, — но у нас и так все переполнено» (больные лежали даже на матрасах в коридоре). «Освобождение от тяжелых работ с этим диагнозом здесь не дадут, — размышлял он вслух. — Запишем-ка тебе стенокардию, благо сердчишко-то уже барахлит и со временем к тому и придет… Возможность внезапных сердечных приступов с непредсказуемыми последствиями, может, и припугнет начальство…». Так записал мне добрый доктор стенокардию (не ошибся он в прогнозе: уже через несколько лет этот диагноз стал реальностью), а в связи с обострением болезни рекомендовано мне было освобождение на пять дней от работы и в дальнейшем, по возможности, «работа в зоне, без тяжелых физических нагрузок». Кроме того, снабдил он меня мазью для лечения фурункулов, а также полезными советами: например, добавлять в еду мелко порубленную крапиву. Шурка обещала нарвать на стройплощадке. Советовал еще обзавестись своей миской и ложкой, а то в столовой посуду моют плохо и легко можно подхватить всякую заразу.
Ушли мы с Шуркой от врача очень довольные — и тем, что с таким хорошим человеком познакомились и что добились хоть маленького, но успеха — пять дней отдыха! А там как-нибудь все образуется. Отдам медсправку бригадиру и пусть он придумывает мне какую-нибудь работу в зоне. Смеялись, представляя себе, какая физиономия будет завтра у прораба, когда обнаружит, что я исчезла, не соблазнившись даже обещанной ухой.
Чтоб сократить дорогу к столовой (мы опаздывали на ужин), Шурка повела кратчайшим путем: свернули за угол длинного здания лазарета и прошли через их хозяйственный двор. И вдруг обе умолкли, все оживление мигом слетело с нас: мы оказались возле старого почерневшего от времени барака, крыша которого покрылась мхом, а стены вросли в землю до самых окошек — узких, горизонтальных, как в хлеву. И вот на завалинке этого барака сидели, лежали, греясь в лучах закатного солнца, не люди, а, казалось, призраки, бесплотные тени людей… Обтянутые кожей черепа с глубоко запавшими глазницами, руки и ноги как палки. Им холодно — кутаются в наброшенные на плечи серые одеяла. Не слышно разговоров, не заметно движений — они будто спят с открытыми глазами, но молча, пристально провожают нас взглядами. И от этих взглядов становится жутко. Таких людей я видела только в Ленинграде. Шурка объясняет: это «доходяги», те, которых комиссовали из-за полной неспособности работать. Лечить их нет смысла. Отпускать на волю, видимо, не хотят, чтобы «не компрометировать Органы». Вот и отправляют их в этот барак, где они обречены на медленное умирание. В этом дальнем углу зоны почти никто их не видит. Да и морг рядом…
Давно миновали мы этот страшный барак, стоим в очереди в столовую среди снующего взад и вперед люда, Шурка ловко отбрехивается от шуточек и заигрываний, а у меня перед глазами все те же люди-призраки из барака «доходяг» и леденящий страх на сердце. Ну, вроде мне тревожиться нечего, врач сказал, что у меня только первая стадия дистрофии и сердце почти здорово. Но ведь здесь можно незаметно «дойти» и до II-й, и до III-й степени истощения организма (какое меткое слово — «доходяга»)… От одной только пшенки, которой здесь кормят уже несколько месяцев подряд, дистрофия может обостриться. И еще неизвестно, на какую работу направят меня — в зоне выбор не так широк. «Легкой» считают женщины работу и в столовой, и в прачечной, и ремонт и побелку бараков. Страшно подумать, как осложнится лагерная жизнь с наступлением холодов. Хорошо сейчас, когда с каждым днем все теплее и мы уже сбрасываем ватники. А как осенью, зимой в этих же продувных ватниках и, по существу, без обуви? И с тем же порядком длительных поверок, построений, очередей в сортир и столовую. Да еще если работа под открытым небом? Хватит ли сил на все это?..
Погруженная в свои мысли, я не заметила, как осталась одна, без Шурки, и ко мне подошел парень, пристальный взгляд которого и ухмылка насторожили меня еще утром, когда мы стояли возле столовой. Тогда он пытался что-то острить, но Шурка быстро отшила его, а мне сказала, чтоб держалась от него подальше: он имеет уже второй срок за убийство и на работы из зоны его не выпускают, держат на строительстве административного здания для начальства. А вечерами он занимается в духовом оркестре (у начальника лагеря слабость — любит духовую музыку), за что этот тип получил кличку «Трубач».
Подошел ко мне вразвалочку этот «Трубач», изобразил на лице улыбочку и спросил любезно и вкрадчиво: «Может, подженимся? Денька на три, а?..». Я отшатнулась, заметалась в поисках Шурки. «Значит, не желаешь? Ну, ну…» — так же улыбаясь протянул он.
Вот эта сторона лагерной жизни была страшнее и голода, и холода, и работы. Очень скоро я поняла, что все женщины здесь «распределяются». Слабых мужики выбирают себе сами, более бойкие, вроде Шурки, берут инициативу в свои руки и могут отвергнуть неугодного. Есть и такие, которые пошли «по рукам», и отношение к ним соответственное. Шурка обещала меня всячески оберегать, но надолго ли удастся ей это? Вроде ускользнула я от прораба. А теперь вот «Трубач», который целый день в зоне. И я остаюсь одна, без Шурки. Только что мы радовались маленькой удаче, и вот уже надо думать, как бы она не обернулась бедой…
Дарованные дни отдыха я отсиживалась в своей зоне и занималась шитьем. Перекроила и перешила по своему размеру ватник, закончила летнее платье, которое я выкроила из простыни еще в тюрьме. Платье получилось такое нарядное, расклешенное, с рядами черных горошин, вышитых по подолу и кокетке, что надевать его было бы просто неуместным в условиях лагеря. Покрасовалась я в нем перед Шуркой, да и убрала в мешок до «лучших времен», не подозревая, что очень скоро оно мне пригодится. Забавно, но комендантша нашего барака оказалась причастной к актерской жизни: в молодости она выступала в одесских кафешантанах. И за эти дни, пока я шила, рассказала о себе много интересного, даже исполняла весьма игривые куплеты и сожалела, что не может показать, как лихо она танцевала. Это мое платье навело ее на такие воспоминания. И вообще она прониклась ко мне большим сочувствием, узнав, что я вроде тоже «из актерского мира», хотя я и пыталась объяснить ей, чем театроведческий факультет отличается от актерского.
И надо же было такому случиться, чтобы наивное желание Шурки (а потом и Бандерши) видеть во мне «артистку» вдруг обрело реальность! На второй или третий день моего «роздыха» прибегает в барак возбужденная Шурка и буквально чуть не сдергивает меня с нар: «Бежим скорей к начальнику КВЧ! Я тебя в артистки записала!». Что такое КВЧ, я уже знаю: это культурно-воспитательная часть. Она размещается в маленькой пристройке возле столовой, и там вечерами дежурит лейтенантик, который должен нас «воспитывать». По сути же он писарь — помогает малограмотным написать кассации, а то и просто письма. Но при чем тут запись в артистки? Сопротивляться Шуркиному натиску невозможно. Иду вслед за нею и по дороге узнаю, что, оказывается, наш начальник лагеря решил поддержать «почин» какого-то северного лагпункта, где создали «агитбригаду» из заключенных, и теперь эта бригада ездит по другим лагерям и дает концерты. Говорят, что эта идея пришла в голову тому начальнику потому, что среди его контингента заключенных оказалось сразу два известных артиста — тенор из Ленинградского Театра оперы и балета Печковский [45] и знакомая многим по фильму «Музыкальная история» Зоя Федорова [46] .
45
Печковский Николай Константинович (1896–1966) — певец, народный артист РСФСР. С 1921 выступал на оперных сценах Москвы. В 1924–1941 ведущий солист Ленинградского театра оперы и балета им. С.М. Кирова. В 1941 оказался на оккупированной немецкими войсками территории; в 1944 арестован, 10 лет провел в лагерях; в 1954 реабилитирован. В 1956 вернулся в Ленинград; не был принят ни в один театр, работал в самодеятельности. Автор книги «Воспоминания оперного артиста» (СПб., 1992).
46
Ошибка в тексте воспоминаний. Зоя Федорова была арестована в 1946 г., а Н. В. Соболева находилась в лагере с 1944 по 1945 г.г.
Федорова Зоя Алексеевна (1907?–1981) — русская актриса театра и кино, Заслуженная артистка РСФСР. Училась в драматической студии Ю. Завадского, а затем в Драматической студии при Московском театре Революции. Во время Великой Отечественной войны Федорова с концертными бригадами выступала на фронте. После знакомства с представителем американской военной миссии Джексоном Тэйтом, от которого родила в 1946 дочь Викторию, Федорова была арестована. Ее приговорили к 25 годам тюремного заключения за шпионаж в пользу иностранного государства. В заключении находилась с 1946 по февраль 1955, пройдя Лубянку, Лефортовский изолятор, Челябинскую и Владимирскую тюрьмы. С 1956 до последних дней работала в Театре-студии киноактера.
Вот и нашему начальнику захотелось организовать концертную бригаду.
Два вечера в помещении столовой шел просмотр «дарований». Уголовники изо всех сил старались понравиться комиссии из числа лагерного начальства: пели блатные песни, дробили чечетку. Встречались и неплохие голоса, но репертуар, но манеры!.. Были и неожиданные выступления. Так, с огромным успехом плясали брат и сестра — молодые цыгане. Их даже на «бис» вызывали. Сильное впечатление произвел уже пожилой актер, который исполнил леденящий душу «Монолог сумасшедшего» Апухтина, а затем и Бориса Годунова, в котором о «мальчиках кровавых» читал так, что мурашки ползли по спине. Молодая женщина (медсестра) пела почти весь репертуар Любови Орловой, и очень неплохо. В дуэте с нею выступил темпераментный крымский татарин — с блеском спели из оперетки «Под дугой звенят, звенят бубенчики…». А потом выяснилось, что у него богатейший репертуар: и неаполитанские песни, и романсы. Но больше всего пронял он нас, когда запел «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, чому ж я не сокил, чому ж не летаю…». Такую тоску о свободе изливал он в песне, что у меня горло стискивало слезами. Да и не только у меня. Аккомпанировал всем выступающим гитарист — угрюмый молодой парень, который ни разу не взглянул на присутствующих и, казалось, сросся со своей гитарой.
Рассказывали, что он ленинградец, сидит «по Указу» и что гитару сумел силой отстоять при аресте, пронес ее через тюрьму и вот теперь, в лагере, никому не дает до нее дотронуться.
Играл он прекрасно, легко подбирая аккомпанемент в любой тональности. А в качестве сольного номера исполнил 7-й вальс Шопена и что-то из Альбинони [47] . Такая радость была слушать отличную музыку и в хорошем исполнении!
Но настоящим сюрпризом для всех было выступление человека лет 45, похожего на армянина: темные глаза под густыми бровями, большой мясистый нос на одутловатом лице, нездоровая полнота отечного тела. На вопросы комиссии отвечал так тихо и невнятно, что никто ничего не понимал. Сопровождающие его сказали, что он румын и плохо говорит по-русски. Но зато у него удивительный голос.
47
Альбинони, Томазо (1671–1750) — итальянский композитор, скрипач.
И действительно, когда он вышел на сцену, как-то очень профессионально занял позу, сразу преобразился, стал почти красивым и, наконец, прозвучала первая фраза из Леонкавалло: «Аврора уж солнцем блистала» (пел он на итальянском). Все замерли, такой поразительной чистоты и силы был этот голос! Такого уровня тенор можно было слышать только по радио. Оказалось, что Форселлини (не знаю, подлинное ли это его имя) был солистом Будапештского радио, а стажировался в Ла-Скала в Милане. Уж насколько невозмутимыми были члены комиссии, но и они разразились аплодисментами и долго не отпускали со сцены этого прекрасного певца. А он, казалось, был неистощим и мог петь еще и еще, полностью отдаваясь музыке. Исполнял он арии из опер Пуччини, Верди, Леонкавалло и, под конец, он так спел «Смейся, паяц, над разбитой любовью», что казалось, будто голос прорывается сквозь рыдание и у него слезы на глазах. И за что только угодил этот Форселлини в лагерь, да еще по 58 статье? Говорили, что он бежал из Румынии от нашествия фашистов и надеялся найти убежище в Советской России… Вот и нашел «убежище» за колючей проволокой. Мне кажется, что он понимал по-русски и мог говорить, но, в знак протеста, принял обет молчания, никогда ни с кем не пытался говорить и не отвечал на вопросы. И только в пении выкладывался весь.