Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
– Хозяин у нее есть.
– Кто?
– Народ.
– Народ, что ж, народ - это народ, - сказал Парфен, невольно подчиняясь тому внутреннему протесту, какой всегда жил в нем по отношению к начальству (и может быть, даже сильнее к Сухогрудову, умевшему поддержать, приласкать, но еще более умевшему взять круто).
– Народ, известно, хозяин всему: и воде, и лесам, и небу. А если плуг, к примеру, без хозяина, как вспашут на нем, так и бросят в борозде: ржавей, пропадай, никому до него дела.
– Народ воспитывать надо, на то и поставлен ты, - перебпл его Сухогрудов, что для Парфена было - подмазыванием колес, в то время как должна (в человеке) действовать постоянная сила, организующая его в его работе, а для бывшего секретаря райкома - смыслом его партийной деятельности с народом, которую проводили до него, проводил он и должны проводить, как он полагал, те, кто стал теперь во главе дела.
Парфен хотел что-то возразить Сухогрудову, но Ксения позвала их к столу, и они, поднявшись, пошли в просторную и чистую, как любила содержать все у себя в квартире Ксения, кухню. Парфена, как гостя, усадили во главе стола; с одной стороны от него, ближе к двери, сел Сухогрудов, с другой, ближе к плите, буфету и навесным полкам с посудой разного образца и калибра, Ксения.
Она была в мягком и просторном (даже для ее габаритов) халате с засученными почти до локтей рукавами и полными, белыми и мягкими руками разливала чай, подкладывала на тарелку Парфену то ломтики пористого "российского" сыра, который был тогда еще новинкой, то квадратные и толсто нарезанные куски "столичной" колбасы, тогда производившейся еще в достатке. Из-под шалевого воротника халата проглядывали ее белая пухлая шея и грудь, высоко поднимавшаяся, когда она, видя, что муж не притрагивается ни к чему, вздыхала. Она не прислушивалась к разговору мужчин; в привычном мире ее домашних забот, в колесе ее жизни, она чувствовала, опять выпадала спица, и это беспокоило ее; спицей был ее теперешний муж, столь же привычный для нее в доме, как и шкатулки, ковры, вазы, статуэтки, с которых она каждый день вытирала пыль (и с которых точно так же вытирала пыль при первом своем муже); но в то время как шкатулки, вазы, статуэтки, ковры неизменно оставались на своих местах, муж, всегда прежде бывший первым предметом в этом ее обиходе, худел, высыхал, таял на ее глазах, и никаким смахиванием пыли нельзя было поправить дела.
– Ты бы хоть поел что-нибудь, с утра ведь, - наконец сказала она, произнеся это тем тоном, будто болезнь мужа происходила от его равнодушия к шице и к себе и она за это была недовольна им.
В восьмом часу, как обычно, пришла Шура со своим Валериком, окрепшим, как она считала, за лето на ноги. Ксения пошла встретить ее, и пока женщины, поцеловавшись, обменивались в коридоре новостями, пока Шура своим шумным радостным голосом пересказывала, что начал уже вытворять ее Валерик, проявлявший самостоятельность и удивлявший этой самостоятельностью мать, и пока Ксения, полагая, что она говорит шепотом (который был слышен Парфену на кухне), сообщала дочери, что с отчимом ее все по-прежнему, не лучше, не хуже, и что в доме гость (она опять громко назвала Парфена по имени и отчеству), - со стариком Сухогрудовым случилось то страшное, что надолго затем запомнилось Парфену.
Как только, пересиливая себя, Сухогрудов принялся жевать сыр, поданный ему Ксенией, лицо его опять переменилось, сделалось мертвенно-синим, его начало рвать, сухо, с конвульсиями, как при отравлениях. Он задергался, захрипел, на губах появилась слизь. Парфен, громыхнув стулом, кинулся поддержать его, чтобы не упал, и вбежавшие на шум женщины, подхватив под мышки сухонькое и обмякшее, как свернутое одеяло, то, что когда-то было хоаяином района, потащили к туалету, охая, ворча и переставляя ему ноги. Зрелище так поразило Парфена (прежде всего своей человеческой беспомощностью), что, вместо того чтобы помочь хозяйкам, он только растерянно стоял посередине кухни. Его поразило еще (потом, когда он вспоминал об этой последней своей с Сухогрудовым встрече) поведение мальчика, оставленного Шурой возле него. Мальчик, которому не было еще и двух лет, в теплых брючках и валенках, во фланелевой рубашке и вязанке поверх нее, с непричесанными после шапки волосами и раскрасневшимися с мороза щечками, так спокойно смотрел на происходившее, как будто то, что мать и бабушка делали с дедом, было условием, которое надо переждать и после которого они начнут заниматься им. "Ни даже намека на испуг", позднее уже думал Парфен, мысленно восстанавливая картину. Но в эти минуты, когда Ксения и Шура возились в туалете, откуда доносились кашель и неприятные звуки рвоты, Парфен продолжал лишь, как и маленький Валерик возле него, прислушиваться и выжидать, чем закончится дело.
Сухогрудова, все так же держа его под мышки, увели в спальню и уложили в постель; и как только он успокоился, Ксения и Шура вернулись на кухню.
– Вы уж извините, - сказала Ксения, успевшая переменить на себе испачканный халат и выглядевшая теперь постаревшей и растерявшей будто всю свою домашнюю привлекательность.
– Раньше бывало раз, два в неделю, а теперь каждый день, каждый день. Господи, какое мучение, - относя это последнее не столько к мужу, сколько к себе, проговорила она.
– Зачем же вы его держите дома, его надо в больницу, - заметил Парфен.
– Не хочет, - спокойно возразила Ксения.
– Укладывали, лежал. Не хочет. Да и какая ему теперь больница. У него рак, он только не знает этого.
– Мама?!
– воскликнула Шура, впервые услышавшая от матери, чем на самом деле был болен ее отчим.
– Что "мама"? Мне давно и прямо сказали, но я только не хотела тебя волновать.
– Как же ты так могла?
– и Шура потянула к себе Валерика, будто та страшная болезнь, косящая (в этом веке!) людей, о которой большинство человечества из боязни ее старается не упоминать, могла каким-то образом перейти на ее сына.
Ксения тщательно и с мылом перемыла посуду, из которой пил и ел Сухогрудов, надломленные ломтики сыра вывалила в помойное ведро и вытерла клеенку на столе, чтобы можно было, не брезгуя, присесть дочери с внуком, и только после этого вновь принялась разливать чай и угощать гостя. Шуру она несколько раз посылала посмотреть на мужа, который или спал, или был в забытьи, и вместе с тем как Шура, возвращаясь, говорила, что с ним все спокойно, Ксения все с большей доверительностью, с какой она только и могла говорить теперь о муже, говорила о том, как в Москве на похоронах племянника "ровно что-то ударило его" и он сделался плох, заболел и что она уже измучилась с ним и не знает, как быть и к кому пойти.
– Да, да, надо что-то предпринимать, - согласный с нею, отвечал ей Парфен. И с этим "надо", заслонившим в нем те свои заботы, с которыми он приехал в район, он почти в двенадцать ночи вышел от Сухогрудовых.
XII
Весь следующий день Парфен провел в хлопотах по устройству Сухогрудова в обкомовскую больницу, на своем "газике" отвозил его в Орел и не смог попасть к Лукину, к которому (в этот же день) ходоками пришли Сошниковы, чтобы настоять на решении своего дела.
Они пришли после обеда, когда Лукин просматривал письма, среди которых было и письмо от Галины, просившей его приехать в Москву на суд над Арсением, назначенный на середину декабря.
Письмо это было неприятно Лукину с теми событиями, о которых оно напомнило, и под впечатлением этих воспоминаний и вчерашнего вечера у себя, на котором он обнаружил, что у него, в сущности, нет настоящих помощников, способных поддержать в начинании (и с не выветрившимся еще осадком от разговора в обкоме, где ему, когда он передавал записку, хотя и не сказали как будто ни да, ни нет, но все же дали понять, что вряд ли смогут поддержать) , - под впечатлением этих личных и служебных забот, всецело занимавших его, он и принял пришедших к нему Сошниковых.
Он пригласил сесть за стол, за которым обычно заседали члены бюро райкома, и сам сел напротив них. Но еще прежде чем это произошло и начался тот длинный и бессмысленный по конечному своему результату разговор, в котором Сошниковы, считавшие себя правыми, не хотели уступить, а Лукин, не имевший возможности ничего сделать для них и в самом начале встречи избравший тон защиты, от которого затем невозможно было уже отказаться, просил лишь не горячиться и не делать глупостей, чтобы не сожалеть о них, - еще прежде чем это произошло, он, несмотря на весь свой запутанный (после письма Галины) ход мыслей, успел внимательно присмотреться и к Сошникову-отцу и к Сошникову-сыну, которых помнил еще по встрече в Зеленолужском на хлебном поле и о которых имел определенное мнение. У Лукина была дурная, как он сам говорил о ней, привычка, из-за которой он, принимая посетителей, прислушивался более не к их словам, а к интонации, с какой слова эти произносились, и присматривался к общему виду - выражению лица, одежде, жестам, - по которому определял, для чего и с какой мерой искренности приходили к нему: и по этой своей дурной привычке, едва Сошниковы переступили порог, так изучающе-пристально посмотрел на них, что не только Сошникову-младшему, но и Сошникову-старшему, как они позднее признавались друг другу, стало неловко и захотелось выйти из кабинета. Но Лукин не заметил этой их неловкости, а по общему взгляду сейчас же почувствовал, что это были как будто совсем другие люди, чем те Сошниковы - комбайнеры, которых он видел на поле. Те были в потных рубашках, загорелые, обветренные и пропитанные особенной с хлебных полей пылью, которая не воспринимается как пыль и не портит человека; те, у комбайнов, на фоне валков и копен, те Сошниковы были словно подсвечены радостью труда и жизни, исходившей от них, а эти, которых он видел теперь, отличались не только тем, что были в костюмах, светлых рубашках и галстуках (как, впрочем, одеваются теперь почти все деревенские люди), но прежде всего тем, что вместо радости в их глазах и на их лицах было отражено какое-то будто застарелое недоброжелательство к Лукину, которое они пришли высказать.