Годы без войны. Том второй
Шрифт:
В тот год, как и всегда по Москве, ходили странные поветрия, называемые иногда модой или стилем, которые, как болезнь, захватывают людей, и Старцев, как тысячи других, чувствовавший, что некуда приложить ему те физические силы, какие в нем были и требовали приложения (сколько он ни отдавался школе), заболевал то одной, то другой болезнью этого рода, и переоборудование кабинета было для него не чем иным, как очередным желанием не отстать от людей. Он решил отделать стены кабинета деревом, как было, он видел, у двух знакомых ему директоров школ (у одного было под орех, у другого под красное дерево). И тот и другой использовали для этого дверцы старых и добротных шкафов, которыми все еще завалены были комиссионные магазины (в связи с тем же поветрием, когда старое и основательное модно стало заменять новым, прессованным и хлипким); шкафы скупались по дешевой цене и брались только дверцы от них, и эти-то дверцы, подобранные и прикрепленные в определенном порядке и определенным образом к стенам, создавали впечатление богатства (а еще и для здоровья, как говорилось при этом), о каком мечтают если не все люди, то, по крайней мере, большая часть человечества, которая лишена возможности иметь это. Кирилл со свойственной ему увлеченностью так взялся за дело, что за месяц все в кабинете его преобразилось и приобрело нужный, с оттенком роскоши вид, которым нельзя было не восторгаться и не созерцать его. Он часами теперь просиживал в кабинете — то за письменным столом, за которым, кроме как почитать Сухомлинского или Макаренко, нечего было делать ему, то в кресле, отвалясь на спинку, и почесывая свою белую, мягкую, начавшую уже жиреть грудь, и с удовольствием созерцая и прислушиваясь как бы к запаху дерева, которым давно уже не пахло от этих дверок от старых шкафов; но Кириллу казалось, что пахло, и он сам себе казался как будто человеком иным, вдруг вставшим на ступень выше в общественном положении (что связывалось как раз с повышением его), и оставалось только написать кандидатскую диссертацию а этом кабинете, ту самую диссертацию о значении творчества Макаренко в становлении советской педагогики, каких было написано уже сотни и о каких прежде, когда это не касалось самого Кирилла, он говорил: «Для чего пересказывать идеи, которые прекрасно существуют в подлиннике?» — а теперь, когда коснулась его, высказывал противоположные, и правильные, мысли. Но он еще не начинал эту диссертацию, а был только, как он говорил об этом, на дальних подступах к ней, то есть на тех дальних, от которых не было видно еще ничего, кроме общего серого фона земли и слившегося с ним неба.
С тем вполне восстановившимся цветом лица после минутных переживаний, в которых неприятным было не столько само известие, что умерла Юлия, принесенное Сергеем Ивановичем, сколько то, что все это не вязалось с общим хорошим настроением Кирилла, — он первым вошел в кабинет и, потянувшись и включив свет, сделал распахивающее движение руками, к которому не надо было добавлять слов, чтобы объяснить его. Но Кирилл все же произнес:
— Н-ну, что скажешь?
«Да брось ты свои мрачные мысли, все равно ничего не исправишь, а посмотри лучше, как хороша жизнь, если кое-что уметь в ней. Я умею и счастлив, и можешь уметь ты и каждый» — было в глазах Кирилла. Он смотрел на Сергея Ивановича, но видел весь свой кабинет в тех мельчайших подробностях, которые как раз и создавали все впечатление. Люстра, горевшая под потолком и представлявшая собою два схваченных деревянным ободом блюда (хотя обод этот был не деревянным, а под дерево, вернее под орех, как и весь кабинет), более освещала только пол и потолок, а на стены падал лишь тот матово-приглушенный свет, при котором все самодельное, что должно было выпирать при ярком освещении, было стушевано и незаметно, а видно было только, что — под орех, и что — богато, и что — нельзя бы никогда подумать, что можно было иметь подобный кабинет в такой обыкновенной трехкомнатной квартире. У дальней стены стояли два книжных шкафа, которые оттого, что были темного цвета, выделялись только корешками книг на общем тяжелом фоне. Напротив них было кресло со стандартною зеленою обивкой, и другое кресло и журнальный столик были у стены, из которой (по самому центру ее) выпирало односвечовое бра с пятью хрусталиками, свисавшими с него. Бра это по замыслу Кирилла должно было центрировать все и придавать всему, как последний штрих, сделанный художником на картине, ту живость, которая излишня и непозволительна в кабинетах служебных, но необходима в домашних — и для настроения и для впечатления достатка; и на это-то бра, как только оно было зажжено, более всего обратил внимание Сергей Иванович. Оно напоминало ему то, о чем за последними событиями было как будто позабыто им, но что вместе с тем было неотделимо от этих последних событий — ампутации руки и смерти Юлии. Точно так же, как эти хрусталики, светились осколки разбитой вазы, когда Сергей Иванович думал теперь о своей жизни, и точно так же светились люстры и бра в дорогомилинской гостиной, которая живо сейчас встала перед ним во всех тех неприятных подробностях, как они помнились ему.
Кирилл ждал, что он скажет, и смотрел на него. Но Сергей Иванович не торопился ничего говорить. Как и в день, когда был у Дорогомилиных, он искал ответа на тот же вопрос, на какой не мог ответить себе тогда; но оттого ли, что события те были теперь отдалены и можно было рассудочно посмотреть на них, или оттого, что ему только казалось, что он не помнил о тех событиях, тогда как на самом деле ни разу не забывал о них, — из всех прошлых путаных линий, как он думал о Семене Дорогомилине и его гостиной, он выделял для себя сейчас две главные и выводил свои суждения из них. Линии эти представлялись ему следующим образом. Одна, первая, — было то, что объединялось в понятии обычной, нормальной жизни, то есть той жизни, какою он жил сам и в которой были свои определенные представления, что хорошо, что плохо, чему следует подражать и от чего отказываться, и была святость цели, принимавшаяся не столько разумом, сколько душой и хранившаяся ею; вторая же — было то, что составляло лишь внешний блеск хрустальных люстр, ковров, мебели, картин, сервизов, статуэток и блюд, и было тем, что в сознании простых людей обычно связывается с представлениями о барстве; это была та праздная жизнь праздных людей, которая, как лодка, привязанная к пароходу, всегда сопутствует трудовой народной жизни, и Сергей Иванович, признавая возможность и неизменность ее, считал, что нельзя было Дорогомилину совершить отступничество в пользу ее. Ему казалось, что Дорогомилин перешагнул через ту святость цели (вынесенную всеми из прошедшей войны), перешагивать через которую было не то чтобы преступно, но было предательством каких-то общих и главных интересов жизни. «Да, он совершил это, — подумал Сергей Иванович с той неожиданной для себя ясностью, как все теперь вдруг увиделось ему, и посмотрел на Кирилла. — И он туда же. Что происходит, что делается с людьми?»
— Для чего тебе все это? — затем спросил он у Старцева.
— Как для чего? Чтобы жить и себя уважать, — просто и определенно ответил тот. — Ты посмотри, посмотри. — Он вскинул руки и снова как бы распахнул ими перед собою пространство кабинета. — В этом вкус жизни. Да и стоит гроши. Стоит, в сущности, работа, ну и хлопоты, но зато какая прелесть! — И стал рассказывать Сергею Ивановичу (как говорил всем, кому показывал кабинет), каким образом покупались и привозились все эти дверцы от старых шкафов. Почти с каждой дверцею была связана какая-либо история, которая живо еще как будто помнилась Кириллом, хотя и была уже более придуманной и не отражала того, как все происходило на самом деле; но в рассказе Кирилла не только не чувствовалось этой придуманности, но он и сам, казалось, был искренне убежден, что все так и было на самом деле, как он говорил.
III
Перебив себя на середине слова, Кирилл предложил сесть в кресла, и бра, оказавшееся теперь между ним и Сергеем Ивановичем, одинаково освещало их лица топким, переливчатым светом. Кириллу был приятен этот свет, как приятно было все, что стояло в кабинете, и от этого чувства довольства собой и жизнью (и тем, что он был не из тех, кого события застают врасплох) выбритые щеки его светились сытым румянцем, седые виски казались биографией, и то выражение соединенной молодости и мудрости, без которого давно уже никто из близких не мог представить себе его, снова играло на его лице. Он весь был во власти своих представлений о жизни, и в то время как Сергей Иванович, осуждавший его за отступничество, угрюмо смотрел на него, мысли, рождавшиеся в голове Кирилла, были так естественно веселы, что, казалось, их ничем нельзя было омрачить. Но Сергей Иванович не замечал этой веселости и мрачно думал, что Кирилл тратил не на то свои усилия, на что надо бы тратить ему (то есть на отделку кабинета, как Дорогомилин на содержание гостиной); и он выводил суждения из этого факта, тогда как жизнь и Кирилла и Дорогомилина была сложнее и состояла далеко не из одних только этих интересов. Но Сергею Ивановичу некогда было вникать, из чего она состояла; он видел лишь, что вместо фронтовых воспоминаний, как бывало всегда раньше, когда он приходил сюда, он принужден теперь выслушивать какие-то мелкие и никчемные историйки. «Иван Иванович позвонил, я поехал...» — ну и что, что Иван Иванович позвонил, а ты поехал, — повторяя эти отрывки фраз за Кириллом, думал Сергей Иванович. — А у Семена Дорогомилина в доме черт знает что, а моя дочь находит где-то старика и бежит к нему, и рушится семья, рушится все, ни святынь больше, ни понятий порядочности, и никому ни до чего нет дела», — думал он, продолжая взглядывать на Кирилла, в то время как Кирилл точно так же осуждал Сергея Ивановича за отступничество (от прежней деятельной жизни) и, как и Сергей Иванович, полагал, что именно он, Кирилл, сохраняет еще в себе ту (надо понимать — фронтовую) правду жизни. «Опустил руки — и вот результат, а нужно ли было опускать их? Меняются только высоты, а суть одна, надо постоянно штурмовать их», — думал он. Но он не говорил этого Сергею Ивановичу, чувствуя, что что-то будто разделяло теперь их.
— Нет, ты извини, — наконец сказал Кирилл, которому неприятно было чувствовать это свое ложное перед Сергеем Ивановичем положение. — Давай подумаем, чем я могу помочь тебе.
— А чем ты можешь помочь? Ничем.
— Так уж и ничем, — возразил Кирилл. — Во-первых, Никитишна и приберет и сготовит. Дочь-то приходит? — И тут же пожалел, что спросил об этом. На лице Сергея Ивановича мгновенно отразилась та душевная боль, которая была вызвана этим вопросом, и боль эта передалась Кириллу. — Ну хорошо, хорошо, — опережая Сергея Ивановича и не давая ничего ответить ему, торопливо произнес Кирилл и, поднявшись с кресла, принялся (так же беспокойно, как только что в комнате) шагать взад-вперед по кабинету. Несколько раз он останавливался перед журнальным столиком и, наклоняясь над ним, поправлял хрусталики бра, хотя ничего не нужно было поправлять там; но Кириллу не хотелось поддаваться тому мрачному настроению, в каком был Сергей Иванович, и хрусталики отвлекали и успокаивали его. — Ну хорошо, — снова сказал он, встав перед Сергеем Ивановичем и скрестив на груди руки (в той позе, какою Наполеон выражал свое величие, но какая для всякого простого человека есть только удобство положения рук для разговора и для сокрытия своих чувств от собеседника). — Тебе надо устроиться на работу. В коллектив тебе надо. Ты учти, люди жалуются на занятость и суету только потому, что не знают, что такое состояние покоя. Покой страшен, да-да, и это не моя фантазия, не мои выдумки.
— О чем говоришь? — И Сергей Иванович поднял перед собой пустой рукав.
— А кто предлагает тебе лопату? Разве нет ничего другого? В Комитете ветеранов войны, скажем.
— Кто же там ждет меня?
— Под лежачий камень вода не течет. У меня там есть кое-кто, да и сам ты! А твои фронтовые воспоминания, которые так хорошо получались у тебя, — напористо продолжал Кирилл, которому искренне хотелось поскорее пройти через этот перевал уговаривания и выйти к тем своим привычным берегам жизни, где все ясно, соразмерно и солнечно и где для каждого точно так же может быть все соразмерно и солнечно, если уметь жить и иметь вкус к жизни.
— Воспоминания... Кому они нужны? — И Сергей Иванович усмехнулся, невольно оглядывая кабинет и затем переводя взгляд на Кирилла, в той же все позе (позе Наполеона) стоявшего перед ним. — Я вижу, наше прошлое никого уже не интересует.
— Это что за новость?
— Мы дрались, умирали, ну и что? Кому нужны эти частности, когда все переменилось, другие интересы, другая жизнь, — прислушиваясь уже только к своему течению мыслей (и к тому чувству утраты, в котором соединены были теперь и потеря семьи и общий сдвиг народной жизни), продолжал свое Сергей Иванович. — Частности волнуют только нас, а для всех остальных все меряется только категорией победы.
— Ново, ново!
— Нет, я чувствую бессмысленность этого дела и не смогу уже сесть за него.
— Философ, ты просто философ, — начал было Кирилл, в то время как в дверях появилась Лена и прервала этот разговор.
— Чай на столе, прошу, — сказала она, гостеприимно улыбнувшись Сергею Ивановичу и мужу.
Она успела переодеться, пока они сидели в кабинете, и была теперь как будто другой, прибранной, помолодевшей. На ней было светлое с отделкою платье, цвет которого по теневой стороне отливал как бы шоколадным оттенком, но со стороны люстры и бра был, казалось, того приятного бежевого тона, какой большинство женщин (за безликость его) не любят, но который так к лицу был не по годам худой, стройной (и все еще казавшейся всем со спины девушкой) Лене. Волосы ее были прибраны, как она сама говорила об этом, а-ля Сенчина, и все изнеженное, с мелкими, но четкими чертами лицо ее было открыто. Она не хотела выглядеть празднично, и то, что было надето на ней, было повседневным, в чем она ходила на работу и по магазинам, но по тому чувству, какое есть у всякой женщины — в то время как она смотрела на себя в зеркало, она заметила, что излишне нарядна (для теперешней домашней обстановки, когда Сергей Иванович был в помятом костюме, в каком он приехал в Москву, а Кирилл в спортивных брюках и в рубашке с засученными рукавами и расстегнутым воротом); и она поверх платья повязала льняной фартук, который, впрочем, тоже надевался ею более для гостей, чтобы соответственно выглядеть перед ними, чем нужен бывал для дела. Этот фартук она теперь, продолжая улыбаться Сергею Ивановичу и Кириллу, неторопливо снимала с себя. «Ну так как у нас, как кабинет?» — в то же время выражали ее глаза. Как ни тяжело было воспринято ею известие о смерти Юлии, но тот общий ритм жизни, какой задавался в доме Кириллом, и та общая атмосфера достатка, довольства, согласия и любви (основанные, правда, не на том, на чем достаток и согласие эти были основаны в семье Дружниковых, а на другом, когда возможность всего есть результат приложения рук), — эта общая атмосфера, как и Кириллу, не позволяла ей глубоко проникнуться чужим горем. Хотя она не говорила себе, что надо жить, что только в этом спасение, и не думала, как Кирилл, что лучше всего теперь отвлечь Сергея Ивановича от его мрачных дум, но была готова сделать именно это и, не сговариваясь с мужем, находилась в том же настроении, как и он. Но тяжелый взгляд Сергея Ивановича смутил ее, и улыбка, в то время как она сворачивала и комкала в руках фартук, медленно начала сходить с ее лица.
— Ну что же-вы, мальчики? — еще повторила она тем своим первоначальным тоном, который должен был сказать о ее настроении; но она уже неуверенно, что было что-то не так в ее словах, посмотрела на мужа.
— Пойдем, приглашают, — сказал Кирилл.
Сергей Иванович вышел из кабинета первым. За ним должны были идти Кирилл и Лена. Но они задержались, и сейчас же послышался торопливый шепот Кирилла: «О Наташе ни-ни, мы ничего не знаем». Сергей Иванович приостановился и хотел было спросить, что означает это его «мы ничего не знаем»; но едва только повернул голову, как прямо перед собой увидел румяное лицо, на котором не было никаких следов озабоченности, а было лишь то привычное выражение чистоты и легкости жизни, с каким Кирилл, как это он старался внушить всем (и самому себе), смотрел на все.
— Ты извини за шутку, — тут же начал он, беря Сергея Ивановича под локоть, — но каждый философ либо хром, либо горбат. — И он покосился на пустой рукав его. — Но вся прелесть жизни заключается в том, что жизнь эта вопреки философиям всегда и во все времена течет своим руслом. Течет, и никто и ничего не может сделать, чтобы остановить ее. Ну, Аленушка, рассаживай нас, — сказал затем, обращаясь к жене, которая вслед за ним и Сергеем Ивановичем вошла на кухню.