Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Годы без войны. Том второй

Ананьев Анатолий Андреевич

Шрифт:

В прихожей было тесно от передававшихся полушубков, пальто, шапок, шарфов и шалей. Бессмысленное дело, ради которого все были приглашены сюда, — дело это было счастливо завершено; и хотя, кроме пустой радости, оно ничего не принесло никому (и не могло принести, как всякое праздное дело), но многим казалось, что они еще более сблизились с первым секретарем райкома, сошлись домами и что оттого прочнее как будто стало их положение в районе.

— Нет, с ним вполне можно работать, — уже на улице сказал Голыбин о Лукине, идя вместе с Киселевым впереди жен. — Жаль только, что его могут быстренько забрать от нас.

— То есть как, есть сведения? — переспросил Киселев, приостанавливаясь.

— Я так полагаю, — ответил Голыбин.

— Полагать можно, но по два человека в год из одного района на повышение не берут.

— А вдруг? — Голыбин тоже приостановился. — И делу польза и человеку карьера. Какая все-таки милая, очаровательная у него супруга, — затем сказал он, сообразуясь уже с иными мыслями, не раз в течение вечера приходившими ему. Его удивляло, как можно было при такой жене, какая была у Лукина, смотреть на сторону. «Во всяком случае, это выше моего понимания», — говорил он себе. Он хотел поделиться теперь этим с Киселевым, но удержался, вспомнив об усвоенном за годы службы правиле, по которому сотрудники, позволяющие себе говорить, что думают, мало когда продвигаются по службе, но те, кто умеет сказать, чего ждут от них, или по меньшей мере глубокомысленно промолчать (к одним из этих он относил себя, к другим — Киселева, которого побаивался), всегда в чести и достигают цели. — Эй, вы что там замешкались? Пошевеливайтесь, — чтобы выйти из неловкости, в какую поставил себя, тут же крикнул женщинам, которые, отстав, тоже делились впечатлениями и были (по отношению друг к другу) в той же степени искренности, как и мужья, и говорили о том, что было вообще и не затрагивало никого.

Последними, как и положено по-родственному, вышли от Лукиных Кузнецовы. Они тоже, казалось, остались довольны всем, и Марья Алексеевна, под конец даже будто примирившаяся с Настей, по-матерински трогательно обняла ее, затем обняла Зину, не забыв похвалить ее сестру, что было очевидной ложью, прикрываемой улыбкой и вкрадчивостью голоса, и уже им обеим сказала, чтобы ничего не трогали ни на столе, ни на кухне («Да и нельзя сразу после гостей», — добавила она) и что утром непременно забежит с дочерьми и поможет убрать все. Илья Никанорович хвалил все, но было видно — хотел еще что-то сказать Лукину, но не решался, и Лукин понимал, что именно. «Ну заметил, ну помолчи», — взглядом же отвечал он старику. Ему не хотелось говорить с Ильей Никаноровичем, и он, не дождавшись, пока тот оденется, попрощался с ним и ушел в кабинет, чтобы побыть наедине, обдумать свое положение.

Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, — она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений — куда-то в море, куда-то в небо — и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.

— Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? — уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.

— А ты где их ищешь?

— А где их искать?

— В деревню бы тебя, в колхоз.

— Я согласна, но чтобы там — за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, — подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. — Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. — И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.

— У кого что, а у нее одно на уме, — с усмешкою проговорил Лукин. — Как бы замуж.

— Ты несправедлив к ней, — возразила Зина. — Ты вообще не в духе сегодня.

Она встала и тоже хотела уйти, но Лукин задержал ее.

— Погоди, — сказал он, взяв ее руку.

Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.

— Извини, — наконец проговорил он, все еще держа ее руку. — Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.

— А в ком?

— Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. — «Они» для Лукина были Голыбин, Киселев, Горчевский, хвалившие его. — Или они не понимают, или притворяются, я не знаю. Ты садись, — сказал он, отпуская руку Зины. — Садись, и я рядом, — добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.

То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. «В то время как все пока лишь в пути, — думал он и о чем говорил теперь Зине, — и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, — помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки». Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искренен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.

В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба — все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру. В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.

— Ну если даже не примут твое предложение, — сказала она с той женской рассудительностью, против которой трудно бывает обычно возражать. — Что же случится? Ничего, все как шло, так и будет идти.

— Я тоже думаю, — подтвердил Лукин. — Но я-то хочу другого.

IX

Старый Сухогрудов, всегда причислявший себя к народу, но живший лишь интересами службы (интересами государственными, от которых он не отделял интересов своих), хотя и перебрался на зиму, как делал обычно, из Поляновки в Мценск, ближе к райкому, к тому (для него!) центру событий, возле которого, чувствуя исходящие от него волны, он как бы оживал и приободрялся, но здоровье его было так слабо и весь он был так худ и плох, что остававшуюся еще в нем энергию жизни он тратил, чтобы бороться с этой слабостью. Полная, цветущая насколько было возможно в ее возрасте Ксения бегала по врачам и, охая, говорила, что все это случилось с ним после его поездки в Москву на похороны внука. «Как ровно ударило его», — говорила она точно то же, что и ее дочь Шура, для которой центром вселенной, как и всегда, были ее крикливый, но для нее удивительно смышленый и прелестный Валерик и продолжавший выпивать муж. «Вот как ударило, вот как ударило», — повторяла она, подбрасывая на руках Валерика, в то время как мать обращалась к ней. Но старика Сухогрудова угнетала не поездка его на похороны внука в Москву. Он чувствовал вокруг себя пустоту и чувствовал то враждебное к себе (за прошлую свою деятельность) отношение народа — не отдельных лиц, не Лукина, не Кузнецова, тоже будто отвернувшегося от него, а именно народа, — и ему страшно было с этой несправедливостью к себе уходить из жизни. Он ложился и вставал с э т о й мыслью, что не понят, отстранен и осужден всеми. Ему даже казалось иногда, что и Ксения, и падчерица с мужем и внуком тоже были не с ним, а против него и ждали его смерти. Он почти ни с кем не встречался, редко выходил из дому, а когда все же выходил, за ним непременно следовали либо Ксения, либо Шура с мужем, опасавшиеся за него.

За окном лежал снег, в газетах, по радио и в телевизионных новостях сообщалось об успешном завершении года. Ксения и Шура, возвращавшиеся откуда-либо, все чаще приносили с собой как отголосок большой жизни предновогоднее праздничное настроение, но для Сухогрудова все это было лишь отдаленным, пустым, ничего не говорившим ему звуком; причисляемый статистикой к единому целому, он, в сущности, имел свой и в самом себе замкнутый мир, которым жил и мучился, и даже письмо сына о том, что на 15 декабря назначен суд над Арсением и что было бы хорошо, если бы он тоже приехал на суд, — даже письмо сына не могло оторвать его от этих размышлений. Лишь в редкие минуты просветления, вдруг вспомнив о письме, он шел к Ксении; но в то время как подходил к ней, уже не представлял, зачем шел, и, болезненно морщась, опять закрывался в своем кабинете, где от редкого проветривания густо пахло его стариковским телом.

Когда в квартире Лукина начиналось застолье, в гости к старому Сухогрудову решил пойти приехавший в Мценск председатель зеленолужского колхоза-миллионера Парфен Калинкин.

Он приехал в Мценск для того, чтобы переговорить о важном для себя деле, о деле Сошниковых, которым надо было выплатить заработанные ими деньги. На закрепленном за ними поле (как и полагалось по эксперименту) они выполнили тот объем работ, какой прежде на этом же поле выполнялся бригадой, и то, что выплачивалось бригаде, вернее двадцати человекам, должно было быть выплачено четверым. На каждого из Сошниковых приходилось по круглой сумме, и финансисты — и колхозные, и районные, и областного масштаба, куда посылался запрос, — одинаково приходили к выводу, что будто бы руководством хозяйства допущено было нарушение и что, видимо, неправильно были применены нормативы, по которым производилось начисление. Было странно (и нелогично как будто даже с точки зрения государственных интересов), что за работу с ленцой законно было платить хотя бы и двадцати человекам, но если ту же работу и с лучшими показателями выполнили четверо, то заработанное оказывалось незаконным, не выплачивалось и вызывало споры, которые Парфен и хотел прояснить с руководством района.

Поделиться с друзьями: