Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Такой грязи никто не видел, верно: дождь, снег, крупа, жидкое, бездонное болото, черное тесто, замешанное тысячами тысяч сапог, колес, гусениц. И опять все довольны: немец увязает в нашей адской осени, и в небе и на земле. Во всяком случае, мы выскочили из мешка: завтра вылезем на Тульское шоссе.

Деревня под Тулой. Домики кирпичные. Ночь, снег, дождь. Промерзли все отчаянно, особенно те, кто сидит в "Ноевом ковчеге": полковой комиссар Константинов, учительница, корреспондент "Сталинского сокола" Бару. Лысов, Трояновский и я едем в эмке - нам теплей. Останавливаем машины среди темной деревенской улицы. Петлюра - маг по части добывания молока, яблок, рытья щелей и устройства ночлега - исчезает во мраке. Но на этот раз он, по-видимому, не на высоте. Мы входим в избу, холодную и темную, как могила. В избе в холоде и мраке сидит семидесятилетняя старуха и поет песни. Она встречает нас весело, охотно, не по-старушечьи, без кряхтенья и причитаний, а, судя по всему, у нее есть все основания жаловаться на судьбу. История ее такая. Дочь, московская фабричная работница, привезла ее в деревню к сыну, оставила и уехала обратно в Москву. Сын ее - председатель колхоза, переселил ее в эту полуразрушенную хату, - сноха ни в какую не захотела жить со свекровью. Сноха же запрещает сыну помогать матери, и она живет с подаяния добрых людей. Изредка сын тайно от жены приносит ей то немного пшена, то картофеля. Второй сын ее, Ваня, младший, рабочий тульского завода, пошел на войну добровольцем, воюет под Смоленском, от него давно, с месяц, нет писем. Ваня ее любимец. Всю историю свою она рассказывает добродушным, спокойным голосом, без горечи, без обиды, без боли, без упрека, рассказывает как мудрец, философ, ученый, говорящий о жестоких, но естественных законах жизни. Со щедростью царицы она отдала нашей замерзшей ораве все без остатка запасы свои: десяток полешек дров, которые должны были ей хватить на неделю, горсть соли, всю без остатка, так что у самой не осталось ни крупинки (а мы уж хорошо знаем, как бабы в деревнях жадны к соли), отдала нам полведра картошки, оставив себе не более полудесятка картофелин, отдала подушку - мешок, набитый соломой, рваное свое одеяло. Принесла лампочку и, когда шоферы хотели налить в нее бензину, не позволила этого сделать: "Вам бензин пригодится", - и принесла крошечный пузырек, где хранился у нее заветный "запас" керосина, вылила его в лампу. Все это сделала она с великой щедрой легкостью, великая, подлинная царица нашей земли, и, милостиво улыбнувшись нам, ушла за перегородку, в холодную половину избы, одарив нас теплом, пищей, светом, мягкой постелью. Там села она и стала петь песни. Я зашел к ней: "Бабушка, а сама в темноте, холоде и на голых досках спать ляжете?" Она только рукой на меня махнула. "Как же вы одна так, каждую ночь в темноте да в холоде?" "А что ж, сижу в темноте, песни пою или сама сказки рассказываю".

Когда сварился чугун картошки, мы поели, отогрелись, легли. Старуха пришла к нам, стала у двери и сказала: "Теперь вам песни буду петь", - и запела грубым, низким, сиплым голосом, голосом не старухи, а старика. Песни у нее не были старинные, может быть, она и такие знала, но подумала, что молодым командирам интересней слушать городские песни про любовь, про бандитов, поинтеллигентней.

Потом она сказала: "Ох, и здорова я была, конь!" И сообщила: "Черт ко мне вчера приходил ночью, вцепился когтями в ладонь. Я стала молиться: "Да воскреснет бог и расточатся враги его", а он внимания не обращает. Тут я его матом стала крыть, он сразу ушел.

А позавчера Ваня мой приходил, ночью. Сел на стол и в окно смотрит. Я: "Ваня, Ваня!" - а он все молчит и в окно смотрит".

Если мы победим в этой страшной, жестокой войне, то оттого, что есть у нас такие великие сердца в глубине народа, праведники великой, ничего не жалеющей души, вот эти старухи - матери тех сыновей, что в великой простоте складывают головы "за други своя", так просто, так щедро, как эта тульская старуха, нищая старуха отдала нам свою пищу, свет, дрова, соль. Эти сердца, как библейские праведники, освещают чудным светом своим весь наш народ; их горсть, но им победить. Это радий, который в гибели своей сообщает радиоактивные свойства массам руды.

Эта царственно щедрая нищая нас всех потрясла. Отдали ей утром все запасы наши, а шоферы, охваченные исступлением добра, ограбили всю округу, натащили ей столько дров и картофеля, что хватит до весны. "Ото старуха", сказал Петлюра, когда мы выехали на дорогу, покачал головой.

Ясная Поляна. Я предлагаю заехать. Эмка сворачивает с обезумевшего шоссе, за ней "Ноев ковчег". Среди курчавого золота осеннего парка и березового леса видны зеленые крыши и белые стены домов. Вот ворота. Чехов, приехав сюда в первый раз, дошел до этих ворот, оробел от мысли, что увидит через несколько минут Толстого, повернул обратно и пошел на станцию, уехал в Москву. Дорога, ведущая к дому, вымощена бессчетным числом красных, оранжевых, желтых, светло-лимонных листьев - это красиво. Чем красивей, тем печальней - такое время. Слева пруд. И о пруде этом есть много историй, и о каждой дорожке, о деревьях, о фруктовом саде, о березовой роще - все это связано с дорогими нам именами: Тургенев, Гаршин, Репин, Чехов, Горький... И над всем этим и сейчас Толстой, упрямо и глубоко пустивший могучие свои корни в жизнь. В доме предотъездная злая лихорадка: со стен сняты картины, книжные шкафы пусты, со столов сняты скатерти и посуда, а в кабинете книги и журналы. Кровати стоят пустые - с них сняты простыни, подушки, одеяла. В прихожей и в первой комнате нагромождены ящики, уже забитые, готовые к отправке. Я бывал в Ясной Поляне в тихие, мирные времена, когда все усилия работников музея были в том, чтобы создать ощущение, иллюзию жилого дома. Стол был накрыт, перед каждым прибором лежали вилки, ножи, на столах стояли свежие цветы. И все же то не был жилой дом, а музей. Ни солонки с солью, ни перечница, ни застеленные постели, ни книги, раскрытые на столах, ничто не могло создать ощущение жизни в доме, из которого ушел Толстой. И сразу же, когда, входя в дом, надевал на ноги сшитые из тряпок туфли, когда слышал голос экскурсовода, когда глядел на торжественные и постные лица экскурсантов, чувствовал, что хозяин умер, что хозяйка умерла, что это не дом, не жилье, а склеп.

И вот сейчас я почувствовал совсем по-иному, что это не музей, а живой дом, что горе, вьюга, распахнувшая все двери в России, выгоняющая людей из обжитых домов на черные осенние дороги, и судьба, не щадящая ни мирной городской квартиры, ни деревенской избы, ни заброшенного лесного хуторка, что судьба эта не помиловала и дом Толстого, что и он пустился в тяжелый путь, под дождем и снегом, по не имеющей края и конца дороге, вместе со всей страной, со всем несчастным сиротой народом. Это горе, ворвавшееся в дом, сделало его сущим, живым, страждущим среди миллионов таких же сущих, живых, страждущих домов.

И с поразительной силой я вдруг почувствовал: вот они, Лысые Горы, вот он выезжает, старый, больной князь, и все слилось в нечто совершенно единое, то, что было больше ста лет назад, и то, что идет сейчас, сегодня, и то, что описано в книге с такой силой и правдой, что кажется личной судьбой не старого князя Болконского, а старого графа Толстого, и чего уже нельзя отделить от жизни, что стало высшей реальностью прошедшей сто лет назад войны, единственной реальностью, сохранившейся для нас, единственной правдой об ушедшем и вновь посетившем нас страдании. Семья Болконских и писавший о них свой выдуманный рассказ Толстой, та война и эта стали едины. Наверное, Толстой волновался и страдал, описывая горькое отступление той далекой войны, может быть, он даже заплакал, когда писал приезд Андрея Болконского и смерть старого князя, которого никто не помнил в поднявшемся урагане, которого одна лишь дочь смогла понять, когда невнятно и жалко бормотал он: "Душа болит". И может быть, это волнение и горе Толстого, произошедшее в этом доме, и соединили воедино эти два горя, эти две беды, меж которыми легла пропасть столетия. Иначе отчего же с такой силой все это ударило по сердцу? Едина, беспрерывна жизнь народа, как жизнь отдельного, одного человека, мы, приходящие на краткие годы, не видим, не ощущаем этого, мы видим отдельные звенья, а не вечную, длящуюся без разрыва в прошлое и в будущее, цепь. А в большом сердце Толстого вдруг соединились все звенья этой тяжелой цепи.

И когда вышла Софья Андреевна, накинув на плечи пальто, вышла, поеживаясь от холода, спокойная и удрученная, прошла по комнатам, вышла со мной в сад, то я снова не мог различить, кто она - княжна ли Марья, в последний раз идущая перед приходом французов по саду в Лысых Горах, внучка ли Толстого, которой судьба определила своим сердцем и своей душой проверить, уходя из Ясной Поляны, ту правду, что сказал ее дед о Маше Болконской. Но, конечно, ни о чем таком мы не стали говорить. Мы говорили о том, что секретарь обкома обещал дать вагоны для вывоза вещей, и удастся ли это сделать теперь, когда немцы так близко и так стремительно движутся вперед. Мы вспомнили Москву и друзей, которых уже нет, и помолчали, думая о их печальной судьбе. Потом мы говорили о том, о чем говорят все, с болью, с недоумением, со скорбью, - об отступлении.

"Пойдемте на могилу", - сказала Софья Андреевна.

...Сырая, вязкая земля, сырой, недобрый воздух, тишина, шуршание листьев. Дорога показалась необычайно длинной, надпись на дереве: "Зона тишины". И вот могила. Это чувство очень трудно рассказать оттого, наверное, что это чувство трудно чувствовать, такое оно невмещающееся в человека. Это чувство объединения смерти и жизни, одиночества мертвого и его связи, живой и нерушимой, со всей нашей горькой сегодняшней жизнью, забытости этого, засыпанного сухими кленовыми листьями холмика земли и живой, жгучей памяти, нужной и необходимой, памяти об этой могиле, которая стучит в наши души. Но это чувство не чувство гармонии, это чувство колющего противоречия, чувство муки, бессилия примирить то, чего бог не имеет силу примирить. И ужасно думать, что через несколько дней к этой могиле, громко разговаривая, подойдут немецкие офицеры, покурят тут, оживленно поговорят, не дай бог Толстой услышит, и никто уж из близких не подойдет, не помолчит, как мы сейчас молчим. И вдруг воздух наполняется воем, гудением, свистом - над могилой идут на бомбежку Тулы "юнкерсы" в сопровождении десятков "Мессершмиттов". А через минуту с севера слышен треск, десятки наших зенитных пушек бьют по немцам, трещат пулеметные очереди "мессеров", и земля дрожит, колеблется. Эту дрожь, ужасную дрожь земли чувствует тело Толстого. Чугунно ухают бомбы, которые сваливают "юнкерсы". А мы молча возвращаемся, как молча пришли и молча стояли здесь, с Софьей Андреевной.

Тула, охваченная той смертной лихорадкой, мучительной, ужасной лихорадкой, что видели мы в Гомеле, Чернигове, Глухове, Орле, Волхове... Неужели и Тула? Полный ералаш. В столовой Военторга меня разыскивает командир, меня просят зайти в обком, там находится представитель Генштаба, он хочет узнать у меня, где штаб Брянского фронта, он должен направлять части и не знает, где штаб. Приходят обрывки дивизий, говорят, 50-я армия вся не вышла. Где Петров и Шляпин? Где девочка-санитарка, Валя, игравшая с нами в домино и заводившая "Синенький, скромный платочек"? Улицы полны народа, идут по тротуарам, идут по мостовым, и все равно тесно. Все тащат узлы, корзины, чемоданы. Заняли номер в гостинице. В гостинице встречаем всех корреспондентов. Тут и Крылов, с которым вместе драпали с Центрального фронта. Корреспонденты уже обжились в гостинице, некоторые завязали блиц-романы. Простились с Константиновым, он из Тулы на Москву поездом, простились с нашей спутницей учительницей, чьим кремом и воротничками мы чистили сапоги. Ночью наш грузовик в последний раз выполняет функцию "Ноева ковчега" - перевозим семьи работников тульской редакции с вещами на вокзал. "Надо бы с них деньги взять", - сердится Петлюра, но водитель "Ковчега" Сережа Васильев, против - он замечательно душевный, милый и скромный парень. Ночью связались по телефону с редакцией, редактор приказал ехать в Москву. Нас охватило неразумное, жгучее счастье. Всю ночь до утра не спал неужели увижу Москву?

Говорили товарищи, что немцев, идущих от Орла, затормозили, выбросили из резерва танковый корпус полковника Катукова 4.

Москва. Баррикады на дальних подступах, на ближних подступах, в самом городе, особенно на окраинах. Брились со всеми на Серпуховской площади, в роскоши, публика нежна, уступает очередь, спрашивает о войне. Не заезжая домой, поехали в редакцию, редакция - в ЦДКА. Редактор встретил нас в штыки. Почему не остались в штабе Брянского фронта? "Нам приказано было выехать, и мы выехали позже всех корреспондентов". "Почему не писали о героической обороне Орла?" "Потому что Орел не обороняли". "Все. Можете идти. Завтра в шесть часов утра вы, Гроссман, Трояновский, Лысов, вновь поедете на фронт". Говорят, он хороший редактор газеты. Возможно, что и так. Но откуда в этом местечковом человечке, судя по всему, имеющем незаконченное низшее образование, властолюбие и высокомерие в отношении к подчиненным, которое вряд ли было у римских патрициев? В самом деле, после таких месяцев, пережитых на фронте, не спросить у сотрудников газеты, пусть даже из приличия, как они себя чувствуют, здоровы ли? Да беда в том, что такие выскочки не имеют понятия о приличиях. Зато утешение в том, что, возникая из "ничего", они так же легко и быстро в "ничто" обращаются.

Ночевал дома: папа и Женни Генриховна. Говорили с папой о самой тяжкой тревоге моей, но об этом не писать, - это день и ночь в сердце. Жива ли? Нет! Я знаю, чувствую.

Утром приехали за мной товарищи. Выехали утром на то же шоссе, по которому вчера приехали в Москву. В редакции все возмущались, но, конечно, шепотом, тем, что редактор не дал и дня отдохнуть. Главное - бессмысленно. Мчались без отдыха через Серпухов, Тулу. Погода ужасная. Октябрь, снег, дождь, резкий ветер. Мы лежим в кузове, жмемся друг к другу. Ночь, но мы продолжаем мчать и ночью, в Москве нам назвали пункт, где расположен штаб танкового корпуса: "Старухино". Едем, едем без конца. Вскипела вода в радиаторе, останавливаем машину набрать из кювета воды, шоссе совершенно пустынно, на десятках проеханных нами километров не встретилось ни одной машины. Вдруг из-за березки выходит красноармеец, он сипло спрашивает: "Куда?" Говорим: "В Старухино". "Обалдели, что ли?" - спрашивает он. Там, оказывается, уже со вчерашнего дня немцы. "Я в боевом охранении стою, тут передний край, вертайте скорей, пока немец не заметил, вон он". Ну, мы, конечно, вертаем. Если б не закипела вода в радиаторе, то наша корреспондентская деятельность тут бы и кончилась. В страшном мраке и в страшной грязи ищем штаб. Наконец нашли. В тесной избе жарко, душно, синий дым, нас сразу после 14-часовой дороги разморило от тепла, валимся от желания спать с ног, но времени нет, начинаем расспрашивать командиров, читаем политдонесения, все это как в тумане. На рассвете, не отдохнув, садимся в грузовик и снова на Москву, нам дан жесткий срок. Приехали в редакцию к вечеру. Сели писать корреспонденции. Чтобы не заснуть, курим беспрерывно и пьем чай. "Отписались", как говорят журналисты, сдали материал. Ни строчки из него редактор не напечатал. Вот это оперативная работа: и он и мы довольны.

Поделиться с друзьями: