Годы войны
Шрифт:
— Да ты, старик, неукротимый! — сказал сидевший рядом с Козловым боец.
— О брат, я, знаешь, какой, — с детским бахвальством сказал Козлов, — я человек рабочий, революционный, я ради правды никогда не жалел ничего. Ну, и пришёл я, как демобилизовали меня, в апреле. Это было перед вечером уже. Пришёл. — Он помолчал, переживая давнишнее воспоминание. — Пришёл, да… пришёл. И правду скажу, не в посёлок зашёл, а прямо вышел на здание, ну на копёр посмотреть. Стою, и слёзы льются, — и не пьяный ничуть, а плачу. Ей-богу, вот тебе честное слово. Смотрю на шахту, на глеевую гору и плачу. А народ уже меня узнал, к моей бабе побежали. Кричат: «Козёл твой воскрес, на здание вышел, стоит там и плачет». Так, веришь, мне старуха до последнего часа простить не могла, что я к шахте на свидание раньше, чем к ней, пошёл. Ты — шахтёр, у тебя, говорит, вместо сердца кусок угля.
Он помолчал и сказал:
— Но веришь ли мне, товарищ боец, — ты, я слышу, тоже парень рабочий, — я прямо скажу — вот это мечтание было: на этой шахте жизнь проработать, на этой шахте помереть.
Он обращался к невидимым в темноте слушателям, как к одному человеку. Ему казалось, что это человек, хорошо знакомый ему, давний друг его, рабочий, с которым судьба привела встретиться после постылых дней, сидит рядом с ним в выработанной печи и слушает его с вниманием и любовью.
— Что же, товарищи, — сказал командир, — подходите паёк получать.
— Может, присветить, — сказал шутя кто-то, — как бы два раза не подошёл кто?
И все рассмеялись, — столь немыслимым показалось им совершить такое подлое преступление.
— Давайте, давайте, чего же не подходите, — сказал Костицын.
И из темноты раздались голоса:
— Ну, чего же, подходи ты… деда-забойщика давайте наперёд, подходи, дед, чего ж ты, щупай свою пайку.
И старик оценил эту благородную неторопливость измученных голодом людей. Он много видел в своей жизни, видел он не раз, как голодные бросаются на хлеб.
После дележа еды старик остался сидеть с Костицыным. Костицын тихо говорил ему:
— Вот, товарищ Козлов, спустились мы в шахту двадцать семь человек, — девять осталось. Люди сильно ослабели, хлеба больше нет. Я боялся, что люди друг на друга озлобятся, когда поймут всю тяжесть нашего положения. И была такая минута, верно была — начали попустому ссориться. Но произошёл перелом, и я себе многое в заслугу ставлю, мы тут до вашего прихода разговор один серьёзный имели. Вот так мы живём здесь: чем тяжелей нам, — тем тесней друг к другу жмёмся, чем темней, — тем дружней живём. У меня отец на каторге был в царские времена, ещё в пору студенчества, и мне его рассказы с детства помнятся. Он говорил: «Надежды мало было, а я верил». И меня он так учил: «Нет безнадёжных положений, борись до конца, пока дышишь». И ведь так оно — страшно подумать, как мы этот месяц дрались, какими силами на нас враг шёл, — и вот ничего, не сдались мы этой силе, отбились. Девять нас осталось, глубоко в землю ушли, над нами, может быть, дивизия немцев стоит, а мы не побеждены, будем драться и выйдем отсюда. Не отнять у нас неба, ветра, травы, мы отсюда выйдем.
Старик так же тихо ответил ему:
— А чего из шахты выходить, — тут он, дом. Бывало, заболеешь и в больницу не идёшь, ляжешь в шахте — она вылечит.
— Выйдем, выйдем! — громко, так, чтобы слышали все, сказал Костицын. — Выйдем из этой шахты, мы — непобедимые люди, мы доказали это, товарищи!
Но едва произнёс он эти слова, как тяжёлый, медленный глухой удар потряс свод и почву. Заскрипела, затрещала крепь, глыбы породы повалились наземь, всё, казалось, зашевелилось вокруг, а затем вдруг сомкнулось, сжало повалившихся людей, сдавило им грудь, сперло дыхание. Был миг, когда, казалось, нечем дышать: то густая и мелкая пыль, годами копившаяся на сводах, на крепи, поднялась и заполнила воздух.
Чей-то кашляющий, задыхающийся голос хрипло произнёс:
— Немец ствол взорвал! Могила всем нам…
И тотчас же упрямый, исступлённый голое Костицына перебил:
— Нет, не втопчет он нас в землю, выйдем мы, слышите, подымемся наверх, мы выйдем!
И какое-то святое и злое упорство охватило людей. Кашляя и задыхаясь, словно опьяневшие от мысли, владевшей ими, кричали они:
— Выйдем, товарищ капитан, поднимемся наверх, своей волей поднимемся!
Костицын отрядил двух человек к стволу. Их повёл старик-забойщик. Итти было трудно, во многих местах взрыв вызвал завалы и обрушения кровли.
— За мной, сюда, за ногу меня щупай, — говорил Козлов, и уверенно, легко переползал через груды породы и поваленные стойки крепленья…
Он нашёл часовых на шахтном дворе, — оба они лежали в тёплой, но уже холодевшей крови, и крепко держали в руках раздробленные свои автоматы.
Похоронили погибших, завалили их тела кусками породы. Один из бойцов сказал: «Вот теперь нас три Ивана осталось».
Старик долго лазил по подземному двору, пробрался к стволу, шумел там, разбирал крепь и породу, охал, ужасался силе взрыва.
— Вот окаянство, — бормотал он, — ствол взрывать? Где же это видано? Всё равно, что младенца по спине дубиной ударить.
Он уполз куда-то далеко, затих совсем, и бойцы раза два окликали его.
— Дед, а дед, хозяин, давай назад, капитан ждёт. Но старик молчал, не отзывался.
— Не придавило ли его, — сказал один из бойцов и снова закричал — Дед, забойщик, где ты там, вертайся, слышишь, что ли!
— Эй, где вы? — послышался из штрека голос Костицына.
Он подполз к бойцам, и они рассказали ему о смерти часовых.
— Это Иван Кореньков, что хотел письмо с женщинами передать, — сказал Костицын, и все они помолчали. Потом Костицын спросил:
— Где же старик наш?
— Давно уполз, сейчас покличем его, — сказал боец, а то можно очередь дать из автомата, он услышит.
— Нет, — сказал Костицын, — давайте ждать.
Они сидели тихо, всё поглядывали наверх, в сторону ствола, — не видно ли белого света. Но мрак сплошной и бесконечный.
— Похоронили нас немцы, товарищ капитан, — сказал боец.
— Ну, чего ты, нас нельзя хоронить, — ответил Костицын, — мы уж много их хоронили и ещё столько похороним.
— Хорошо бы, — сказал второй боец.
— Конечно, хорошо, — протяжно подтвердил тот, что говорил о похоронах. И по голосам их Костицын понял, чтоони сомневаются в его вере.
— С тонну взрывчатки заложили, всё переворотили, — проговорил он, поддерживая их недоверие.
Издали послышалось шуршание породы, потом снова затихло.
— Это крысы шуруют, — сказал боец. — Какая нам всё-таки судьба выпала тяжёлая. Я с детства на тяжёлых работах был, и на фронте мне ружьё тяжёлое досталось — бронебойное, и смерть выпала тоже тяжёлая.
— А я ботаником был, — сказал Костицын и рассмеялся. Он всякий раз смеялся, вспоминая, что был ботаником. То прежнее время представлялось ему ослепительным, светлым, — он забыл, какие были у него тяжёлые нелады с заведующим кафедрой, и что один из ассистентов написал на него заявление, забыл, как провалил он при защите свою кандидатскую работу и должен был, мучаясь самолюбием, второй раз защищать. Здесь, в глубине заваленной шахты, прошлое представлялось ему то лабораторным залом с настежь раскрытыми большими окнами, то светлой, полной росы и утреннего солнца лесной поляной, где он руководит коллекторами, собирающими растения для институтских гербариев.