Голанские высоты
Шрифт:
Я от века связан с землей. Эти узы тянутся в детство, позже я укрепил и умножил их, работая в деревне у дяди. Зимой и весной ноги мои погружались в жирную пашню, страстно желала остановить, удержать меня, чтобы я не ступил и шагу. Потом было лето — сухое, знойное. Линий пот, натруженные руки, гудящие ноги — уборочная страна Нет, моя связь с землей не была призрачной или случайной. Я сделал для нее куда больше, чем Ахмед аль-Хасан и прочие. Несравненно больше. Я и такие, как я, — все мы связаны с землей, а она — с нами. Мы существуем благодаря земле, а она благодаря нам родит плоды и злаки. Это взаимная связь и зависимость. По земле мы ходим, на ней работаем, она нас кормит. Земля прекрасна, если это не чужбина. А Ахмед аль-Хасан стоит на кирше, не на земле, но у кирша нет родины, как нет ее и у аль-Хасана.
Мысли, как волны, набегают, уносят, захлестывают меня. Уносят далеко-далеко. Нет, я теперь не просто одинокий безземельный крестьянин. У меня есть дети, и они каждый день ложатся спать голодными. А моя жена от зари до зари надрывается в поле ради жалкой лепешки. Я не только сам унижен и нищ, но еще и виновник лишений и бед других. Пусть мне не платят сполна, но ведь я обязан кормить своих детей, как бы опасна и тяжела ни была работа. Я должен кормить и одевать сыновей, мою дочь и жену. Да, я в ответе за семью и не смог создать им мало-мальски пристойного существования. Не смог… И сам я уже не прежний, изнывавший от нестерпимой кувейтской жары рабочий по имени Мухаммед аль-Масуд. Он жарился в асфальтовых ущельях чужого города, зарабатывая гроши, чтобы отослать их семье. Бродил, бывало, по дорогам, стучался в двери богатых домов на родине в поисках работы, но так и не получил ее…
Потом Мухаммед аль-Масуд исчез. Но я все думал и думал о нем, и мысли уносили меня куда-то, как волны. Грудь моя вздымалась, бодрящий, пронизанный ледяным дыханием горной вершины воздух наполнял легкие, проникал в мельчайшие клетки тела. Видения не покидали меня всю ночь, я бродил в забытьи по деревням и городам и успокоился лишь на рассвете. Но нет, это мне только почудилось…
Вдруг взгляд мой проник сквозь стену дома, и я прикоснулся к безмятежным лицам спящих детей.
Вокруг все тихо и спокойно. Творец этого спокойствия и тишины, простершейся над деревнями и городами, — я. Не бодрствуй я здесь, города и деревни не спали бы, утопая в голубом лунном свете. Не оставайся я в этом холодном, сыром окопе, мирная тишина не окутала бы постели тысяч детей, мужья не были бы нежны со своими женами, влюбленные не ухаживали бы за своими возлюбленными. Выпусти я из рук пулемет, сон не заключил бы в свои объятия всех, кто сейчас спокойно предается ему, и над родной землей моей не раздувались бы паруса сладостных грез и великих надежд, на губах у людей не цвели бы улыбки, а уста их не источали бы благостных слов… Я, я — творец счастья.
Я думаю об этом, и сердце мое наполняется гордостью, я возвышаюсь в собственных глазах, горжусь тем, что нужен людям. Потом я снова призываю образ Ахмеда аль-Хасана, он появляется передо мной, и все другие видения блекнут.
Теперь я гляжу на него свысока — да, мне есть чем гордиться — и говорю ему: «Не будь меня здесь, не торговать бы тебе спокойно, Ахмед аль-Хасан. Ты трясешься из-за жалких киршей, вон, мол, сколько не заплатили тебе мои дети. Неужто ты не боишься, как бы тебя самого, твои кирши, детей твоих не убили, не истребили дотла, если я покину свой пост? Подумай-ка хорошенько, подумай обо мне, Ахмед аль-Хасан… Вообрази, что ждет тебя и твое торговое дело, если меня не будет в этом окопе…»
Я жду ответа. Но лавочник безмолвствует. Кажется, какое-то слово застыло на устах его и он тщетно силится произнести его. Быть может, он хочет сказать: торговля не имеет родины, ведь она зиждется на кирше, а у него нет отечества. Вот и выходит: вы защищаете свою родину, я же тут вовсе ни при чем. Но нет, он так ничего и не говорит. На лице его застыла жалкая, растерянная улыбка. Чужой, совершенно чужой… Губы стиснуты, насупясь, уставился на меня и молчит. А может, мне и самому хочется, чтобы он помолчал и за мною осталось последнее слово. Да и что он может ответить мне? Ахмед аль-Хасан вроде простой человек владелец деревенской лавчонки. Но в его власти многое: он мог дать хлеб насущный моим детям. Если сравнивать его со мною, Ахмед аль-Хасан — крупный собственник, безраздельно властвующий над всей моей деревней, над моей семьей. Он всемогущ. Это — Нерон, Хулагу, Гитлер, Бегин, Даян… Внезапно видение исчезает, я слышу возбужденный шепот Низара, он хватает и трясет мою руку:
— Мухаммед… Я слышу шорох… Ты ничего не слышишь?
В одно-единственное мгновение я превращаюсь в удивительное существо, чувства мои обострились, устремились вперед точно маленькие щупальца. Я смотрю во все глаза, напряженно вглядываюсь в пространство, мой пулемет, подняв голову, тоже смотрит. Пепельные и белые камни в беспорядке разбросаны передо мной. Тени гор кажутся огромными призраками, над ними висит тишина. Это безмолвие тумана, мы ощущаем его поступь, он приближается к нам упругим, размеренным шагом, подходит ближе и ближе, чтобы уничтожить и овладеть всем. Бывает, тишина источает милосердие, раздает подаяние, но сейчас она страшна: тишина единовластно царит над миром, угнетает наши души. Звуки тонут, теряются в тумане.
— Ничего не слышу, — шепчу я Низару.
— Там что-то движется, — насторожился он.
— Может, зверек?
— Кто знает!
— Пошли посмотрим?
— Ты с ума сошел! — торопливо произнес Низар и вдруг взмолился: — Давай останемся здесь, в окопе. Тут безопаснее, и стрелять отсюда удобнее.
— А если мы уже окружены?
— Не говори так, — застыв, отвечает Низар. — Лучше прислушайся.
Время тянулось томительно медленно. Было тихо, и в этой тишине я так ничего и не услышал. Наверно, шевельнулось нечто невесомое, живое в тумане, или Низару все это почудилось. Когда я снова спрыгнул в окоп, луна, миновав зенит, склонялась к западу. Тени холмов и скал удлинялись, росли, напрочь перекрывая окоп; тьма стала совсем непроглядной. Оставаться в окопе страшно; почему-то здесь, как в кривом зеркале, искажаются и увеличиваются все предметы. Мысли мои закружились, точно подхваченные вихрем, только что были тут и уже забылись; всплывают и качаются странные видения. Я задремал в объятиях окопа, побежденный усталостью. А луна опускалась за высокую гору как зрелый плод, притягиваемый землей.
Приказ командования был четким и ясным: открывать огонь по врагу, как только он покажется. Стрельба начиналась обычно до восхода солнца. А продолжалась перестрелка чуть ли не целые сутки, превращая и ночную тишину в решето.
Проснувшись в то утро, я первым делом коснулся рукой пулемета и сразу почувствовал: надо что-то сказать, выговориться, чтобы прогнать горечь, комком застрявшую в горле. Я не знал, чем вызвана горечь, и старался об этом не думать. Поставил пулемет на бруствер окопа, подготовил его для стрельбы, полностью снарядил и стал наблюдать за скатом холма, где должен был находиться фланг вражеской обороны, которого вроде и не существовало.
Земля пробуждалась во всей своей красе, жизнь поначалу робко проявлялась в живых существах, словно боясь, как бы смерть не растерзала ее, заяви она во весь голос о своем существовании. Мимо пролетела стайка птиц. Над дальними деревнями курился легкий дымок — призрачное облачко грусти. Заря наплывала с востока алым парусом. Я смотрел на столб белого дыма, с которым играл ветер, гнавший его прочь от далекой деревни. Провожал взглядом таявший дымок, и чудилось мне, будто он бредет ко мне из нашей деревни. И снова я подумал о Зейнаб: сейчас она, как все деревенские женщины, печет хлеб или готовит пищу. У меня даже сердце защемило — так захотелось горячей пшеничной лепешки из ее рук, и я вообразил, что вот ем ее прямо около печи или хватаю на ходу, торопясь в поле.
Я ощущал запах горячего хлеба, наполнившего воздух своим ароматом. Того самого хлеба, ради которого мы трудимся и который сияет, как солнце. В холодные зимние дни мы засеваем поле пшеницей, тащим вместе с быками старый римский плуг. Посеем пшеницу и долгие месяцы дожидаемся жатвы. И вот наконец собраны полновесные золотистые зерна, намолота мука, испечена такая дорогая для нас лепешка. Из года в год огромную часть нашей жизни тратим мы ради этой лепешки, будто и нет ничего, кроме нее, на свете! Сколько отмеренного нам судьбою срока мы отдаем ей!.. Рука легла на холодный рубчатый ствол пулемета, и я опомнился. Вот он я — стою на влажной земле, высунувшись по пояс из окопа, и враг берет меня на прицел. Не выстрелю первым — он может меня опередить. Здесь, на этой земле, нет больше местечка для милосердия. Да, нелегкое у нас положение. Мне не раз приходила в голову мысль: разве враги не такие же люди, как мы, разве они не чувствуют так же, как мы? Но едва вопрос этот укладывался в моем сознании, возникали другие, наводившие на мысль, что враги только с виду похожи на нас. Их переиначили злоба, вражда и чванство, и им не вернуть уже человеческий облик. У ворот моей памяти теснятся видения содеянных ими преступлений и зверств. Но я захлопнул по-плотнее эти ворота, ведь все проникающее в них неизбежно поднимает со дна души горечь… Нет, мы зубами, ногтями вопьемся в эту землю! Мы не покинем ее, не уйдем. Здесь поле боя, а не кочевье, откуда можно сняться и двинуться прочь — куда глаза глядят. Мы давно уже оседлый народ, живем на отчей земле. Враг не погонит нас, как ветер гонит опавшие листья. Мы должны, уподобясь деревьям, пустить корни в этой земле, чтобы дети наши не ведали голода и страха, чтобы Зейнаб нашла хорошую работу и мы, обретя достаток и достоинство, гордо несли в мир счастье и покой. Ради этого не жаль и жизнь отдать.
Я начал стрелять, не успев даже предупредить Низара. Мне показалось, что один из вражеских солдат меняет свою позицию. Пулеметная очередь прозвучала сигналом к бою, пули градом посыпались с обеих сторон. Разбуженное грохотом стрельбы солнце приоткрыло сынам земли свой медный лик и закрылось тучей, печалясь, смеясь или гневаясь. Не знаю, сколько времени длилась перестрелка, на часы не смотрел, не до того было. Думал лишь об одном: откуда враг ведет огонь? Механически выполняя приказ, переходил из окопа в окоп. Я был уже не Мухаммед аль-Масуд, отец семьи, муж, работающий на чужбине, фантазер, одолеваемый видениями и мечтами, чьи грезы разъедают горькие думы отвергнутого, лишившегося работы бедолаги без гроша за душой. Нет, в эти мгновения я был солдатом, только солдатом, и все мои мысли сводились к тому, как уничтожить вражескую огневую точку.