Голая пионерка
Шрифт:
После боя, устроенного лишь по требованию нового дивизионного начальства проверить боеспособность на флангах, принесли санитары защитничка Ростислава на плащ-палатке. А голову его – отдельно, в мешке рогожном. Хоронить-то положено с головой, для этих целей мешки и выдаются. Лукич у него с руки часы снял – миниатюрные такие, блестят на солнышке – не передать до чего.
– Керболы-то рыжие, гляди-ка, – Лукич головой покачал.
– Почему рыжий?! – Муха обиделась. Она как раз Ростислава в губы мертвые целовала и гладила его русые волосы, пока никто не видит: то так голову повернет, то этак, все не нацеловаться дурынде, смешно даже, раньше надо было, – так про себя и твердила, – раньше надо было, раньше, бляха-муха! А сама про себя еще глубже понимала, что если бы можно было как-то так забрать эту любимую голову тяжелую с собой, и возить везде по войне, и целовать иногда по ночам, – то больше бы ничего и не нужно фактически, уж будьте уверочки. Вот и обиделась на Лукича:
– Какие же мы рыжие? И никакие мы не рыжие вовсе, а настоящие русые! Да, Ростик? Скажи дяде: я лусый! Да? Я лусый! Сказы!
– Хорош дурью маяться! – Лукич ее оборвал. Отобрал лейтенантскую голову, в мешок завернул. – Я говорю – байки у него рыжовые. Ну – золотые значит. Часы-то. Раскумекала, доча? Я про часы.
Муха закивала головой радостно, стремясь показать Лукичу, что не только вполне нормально сознает его слова, но и поняла уже, до чего глупое проявила, совершенно детское поведение с головой Ростислава. Как чудачка какая-то, честное слово!
– Повезло тебе, доча! – Лукич закурил. Хоть один мужик за тебя лично и совершенно сознательно жизнь отдал. В мирное-то время такого не дождешься, будь ты хоть самая занудная недотрога…
А часы те Муха потом капитану одному отдала. Молодой оказался, а уже весь седой. Веселый такой, все грозил: я, мол, тебя усыновлю! А она ему в ответ: не усыновлю – удочерю! Вот смех был! Капитан всё анекдоты травил. Между шутками да анекдотами Мухе легко с ним было, да и быстро все получалось, не успевала устать и обозлиться. Наоборот, смеялась под конец, когда он ей докладывал: «Проверено, мин нет!» Вот и подарила часы, что не мучил, не травил душу. Интересно все-таки, как же его звали-то? Всех хороших людей либо Колей зовут, либо Сашей, давно заметила. Саша, наверное. Нет, все-таки Коля! Николай Сергеевич. Ну да, Николай Александрович… Или все-таки Саша? Александр… Нет, наверное, все же не Александр… Да господи же – Коля, Саша, – мировой парень и все, веселый. Погиб, наверное. Он сапер был, на разминирование приезжал, в командировку, из-за Мухи только и задержался на три дня. Точно погиб. У всех саперов одна судьба, давно известно. Самая страшная судьба…
Нет уж, хоронить своего барашка безголового Муха не пошла – мерсите вас с кисточкой! Хотела сама-то, по правде говоря, да Лукич отсоветовал, спасибо. А ночью вдруг разревелась, как девчонка, – стыдно вспомнить. Что всякий мужик, если с ней хоть раз в дружбу вступит, обязательно его убьют скоро, Муха заметила давно. Удивлялась, конечно, сначала, а потом-то привыкла. Лукич, кстати, этому странному положению дел даже объяснил причину. Он с Мухой как-то раз сам об этом заговорил.
Кого из офицеров роты в тот день пуля шальная нашла – и не вспомнить. Вроде был младший лейтенант какой-то, то ли старший. Брюнет, кажется. Да, курчавый такой, чернобровый. Нет, курчавый до него еще на мине подорвался. В общем, как-то после ужина Лукич спрашивает:
– Ты, доча, замечаешь или не замечаешь, как твоих кавалеров смерть любит? Не замечаешь? Ни одного, вроде, не обошла, сколько я при тебе евнухом состою. А?
– Война! – Муха плечами пожала. – Войне-то какая разница? Ей начхать, лычки мужик носит или погоны со звездами. Что ж я могу сделать? – она закручинилась.
– Да я не о том! – Лукич закряхтел. – Как тебе объяснить. У меня давно уж получается вроде как примета. Я и Саньке Горяеву даже внимание обращал. Как мужик к Мухе нашей подкатился – так, значит, не сегодня-завтра хоронить его будем. Не в бою убьют – так «рама» с воздуха очередью прошьет. Не «рама» – так мина прихлопнет. Я одно время стал даже учет вести. Ну и сразу испугался, бросил это дело. Заговоренная, думаю, девка, ну ее к Богу в рай. А что мужики перед концом облегчение получают – это большое дело. За это тебе, если по-настоящему говорить, особая медаль полагается и фронтовое товарищеское спасибо.
Муха приосанилась, построжала лицом.
Лукич, отдуваясь, разлил из фляжки заначку себе и Мухе поровну:
– Давай помянем их, доча! Всех разом. Царствие небесное!
Выпили не чокаясь, Лукич до дна, Муха – один глоточек.
– И кто ж меня заговорил? – спросила она, утирая с губ спирт рукавом гимнастерки
– Да в том и дело: никто! Тут все проще и хуже! – Лукич в затылке почесал, похрустел луковицей. – Изъян в тебе есть, доча. Изъян капитальный. Нет в тебе злобы на жизнь нашу скотью.
– Чего-чего? – Муха зевнула.
– Того. Ты вот признайся: злишься на них, на офицеров? Обижаешься хоть вот столько? – он кончик мизинца показал.
– За что, Лукич?! – Муха испугалась. – Господи, да за что? Ведь война же, бляха-муха! Что же я – не понимаю? Все понимаю, конечно… Раньше, может, и злилась, не помню. А теперь – как не чувствую, что ли – и сама-то не пойму. Как разберешься тут? И как же мне на него, дурачка, злиться, когда он передо мной – чистый ребенок, даже хуже – сосунок! Они же, некоторые, даже раздеваются догола, как перед доктором. На лопатки его голые поглядишь, на бугорки-косточки – всего его жалко! Ведь каждый день почти что пули летают, осколки, бомбы, мины, а он-то на самом деле совсем голый, ни одной детали даже нет металлической или хотя бы из аллюминия, – ведь так? Только гимнастерка сверху – а разве она защитит? Глупо это, что ли, не пойму я никак. Вот раньше, говорят, на войне в латах воевали, в кольчугах, и котел такой на голове, лучше каски в сто раз, надежней, – хотя ни минометов еще не было, ни даже нормальных пушек, только мечи да сабли. А теперь напридумывали разного динамита, а человека голым оставили – вот чудаки! Я так всех и вижу – голыми под одеждой. Иногда даже колотун разбирает на некоторых глядя – до чего они голые там. Причем когда мне на него смотреть слишком уж холодно, я уж знаю: этому тоже скоро конец, совсем скоро. Почему так, Лукич?… И никакой ты не евнух вовсе, не надо так. Ты же знаешь, я тебя, чудака, очень ценю и уважаю как старшего товарища и пахана. И вообще. Зачем ты? Евнух – это у хана Гирея, я в балете про него смотрела, противный такой, в чалме огромной, а должность холуйская: за женами чужими присматривать, чтоб не гуляли. Ты же за мной не подглядываешь, правда? Сколько раз и мылась при тебе, и все. Да господи, ты мне вообще – отец родной!…
Муха, уже пьяная, потянулась через ящик, на котором стояла коптилка, и чмокнула Лукича в щеку. Всегда от спирта сразу пьянела, никак не привыкнуть почему-то.
– В том и загвоздка: любящая ты, – Лукич засопел недовольно. – Притом, опять же, беззлобная, как плотва. Тебе бы хоть чуть обозлиться: ведь на земле живешь пока, не в раю. Тогда бы, может, не так бы им доставалось – поменьше, пореже. Ведь ему не все равно, я имею в виду Бога-то, – кого человек обидит. Одно дело Светку-фельдшерицу, суку позорную, мочой напоить вместо коньяку, под пьяную лавочку посмеяться, – а тут девчонка-пионерка, от горшка два вершка. Бог-то не фраер, все видит, обидно ему за тебя, малую…
– Да кто ж меня обижал?! – Муха по ящику кулаком шарахнула, фляжка на бок упала, пролился спирт. – Я тебе, стукачу, жаловалась когда? В жизни ябедой не была! Что я – несознательная какая! Ты ж знаешь: для меня коллектив – все! Кого я подвела?
– На коллектив твой козлопакостный Господу нашему с самой высокой колокольни начхать, – Лукич на пол сплюнул. – А за тебя у него сердце ноет. Вот он их и метит – чтоб каждый стал как мишень. И правильно делает.
– Завидуешь им, бугор! – Муха горестно улыбнулась. – А Бога нет. Был бы Бог – и войны б не было. Что – съел?
– Ну-ну, – Лукич закряхтел. – Плохо ты его знаешь, доча…
В ночь после боя, в котором Ростиславу, лейтенанту красивому голову снесло, плакала Муха не от жалости к бледнолицей его башке с распахнутыми синими глазами, не от обиды на какого-то там бога. От страха она плакала и от стыда. Потому что помочь ей в ее положении могла одна только фельдшерица Светка. А Светка, конечно, на всю дивизию парашу пустит: она Муху не любит. И ведь предупреждал Вальтер Иванович, все предвидел, уберечь стремился, дуру, – все позабыла начисто с безголовым своим Ростиславом. Так и уснула Муха – в слезах.
А наутро приехал из штаба приказ: передислокация.
Суматоха, бестолковщина, мат. Дурацкие приказанья лейтенантов, кряхтенье Лукича, разбитого некстати радикулитом, разоренье согретого гнездовья. Досада, страх, усталость, тоска. Тряская длительная дорога в кузове трофейного грузовика по проселкам, изрытым снарядами, перекопанным временными траншеями. Ночевки под открытым небом у взорванных мостов. Утренний первый заморозок, иней на траве, на вороте шинели. На новом месте – рытье траншей, блиндажей, окопов. Холодный обед, горячие ночи пустых перестрелок с необорудованного, неустроенного рубежа. Запах крови в морозном воздухе. Желтый листик березы на груди убитого капитана Еремина: вот уж ни сном ни духом уже ни при чем Муха, ни одного мужика не подпустила после смерти красивого Ростислава, – сами почему-то не лезли. Осень опустилась внезапным холодом и снегом. Но в середине сентября явилось из-за глухой стены холодов тихое, лазурное бабье лето, затянула прицел максима липкая паутинка, хотя всего только двое суток обошлось без пальбы. Солнышко, желтый лес позади траншеи, чистые редкие облака. Муху же теперь уже каждые полчаса донимала, давила тошнота. Закатывалось у бедной девы сердечко.