Голос оттуда: 1919-1934
Шрифт:
в) Мать моя продана в рабство, в позор, унижение, страх, голод и непосильный труд. Я, продолжатель племени, возьму ли с продавших ее свою долю платы для поддержания своего существования?
Мне скажут: «Глупости! Таких вопросов никто не ставит и не ставил нигде. Разве только в безнадежных отделениях сумасшедших домов».
Неправда. Вопрос о признании большевиков представляет собою еще более густую и ядовитую эссенцию. Одиночные, личные уродливые казусы — ну их к черту! — это всего лишь вздор, щекотка, зуд, раздражение мысли. Но дискутировать о признании — значит, уже предполагать его возможность; остальное — от логики и удобства. Старым замшелым диалектикам это не повредит. Но сколько молодых, унылых умов, сколько слабых, истрепавшихся душ, наконец, сколько доверчивых сердец заколеблются и потянутся к падению, будучи натолкнуты на эти мысли.
Мы осудили в свое время сменовеховство. Но тогда большевики еще были по-настоящему сильны. Теперь они слабее, чем когда бы то ни было. И вот, вместо того чтобы соединиться для нанесения им последнего, общего удара, мы говорим: «А не признать ли их, в самом деле?» — «Здорово, ребятишки! Старайтесь! — скажут большевики. — Если надо, мы не откажем и в „пособии“».
И это страшнее, гораздо страшнее, чем приведенные мною, выдуманные кошмарные казусы. С признанием связана судьба миллионов людей, судьба целой страны.
О Горьком*
В русской прессе круто и надолго заварился вопрос о том, какие ценности изымал Горький во время своей непосредственной близости к большевикам. Полагаю, по совести, что материальными благами он не злоупотреблял. Да и зачем ему было это делать, если его сочинения и пьесы вместе с доходами от книжек «Знания» составили ему и без того солидный капитал. Сокол — соколом и Буревестник — буревестником, а все-таки Алексей Максимович мужик хитрый, дальновидный, бережливый и расчетливый. Простота его подобна мордовскому лаптю, плетенному о восьми концах. И уж, конечно, денег своих он не стал бы держать ни в керенках, ни в военном займе, ни в советском пипифаксе. За это хаять человека нечего. Чем он хуже тех наших земляков, которые уже в конце 1916 года перевели свои капиталы в фунтах, долларах и франках за границу? Поэтому, думаю, слухи о его любостяжании — плод обычной выдумки тех людей, которые каждый ложный или злой шаг человека, стоящего на виду, склонны объяснять лишь денежным интересом. Вот за М. Ф. Андрееву я бы не поручился.
Есть, однако, кое-что другое, что Горькому не простится.
Однажды в нем заговорила совесть, зажглась на минутку хорошая русская душа (столь им обруганная, затоптана и заплеванная). Это случилось в середине 1917 года, не помню — в июне или июле. Смольный тогда сделал генеральный смотр своим силам, подробную репетицию будущего переворота, жестокую разведку в направлении: насколько обаранилось человеческое петербургское стадо и насколько прочна его охрана? Оказалось, что бараны находятся в полной спелой готовности идти на убой и на стрижку, что пастухи его глупы, неопытны и растерянны, а сторожевые собаки трусливы, беззубы и за кусок хлеба перебегут куда угодно.
Целый день носились по городу броневики и грузовые платформы, переполненные вооруженными людьми, увешанные красными флагами. Целый день поливали ни в чем не повинную публику пулеметным и беглым ружейным огнем. Свирепый опыт прошел безнаказанно…
Горький был в этот чудовищный день на улице. На другой день, под свежим впечатлением, он описал виденные им сцены в такой яркой и сильной статье, какую ему еще не удавалось и уже никогда не удастся написать. Помню и теперь из его статьи грузовики, столь тесно унизанные штыками, что походили на огромных стальных ежей. Помню отдельных святых безумцев, которые голыми руками хватались за эту острую щетину и гибли. Помню, как Горький прятал пятилетнюю девочку за трамвайный столб… Статья была прекрасно закончена решительным отказом Горького идти дальше по одной дороге с большевиками, забрызганными невинной кровью. О, как мы полюбили его снова за эту горячую, искреннюю, правдивую минуту! Сказался-таки, наконец, вылез из балаганного «сверхчеловека» добрый русский человек!
Горький был не одинок. Одновременно с ним был свидетелем бессмысленного, мерзкого, предательского братоубийства и А. В. Луначарский. Но у того просто приключился нервный транс. Слабые нервы не выдержали вида крови. Теоретик побледнел и слинял. Луначарский тогда же напечатал свое известное письмо о выходе из партии, допускающей немотивированные убийства.
Однако припадок Луначарского так же быстро, как накатил на него, так и отошел. Несомненно, подействовали и отеческие внушения. Через день le beau Anatole [44] написал другое письмо, где публично признавался в том, что у него просто-напросто кишка тонка, что это было лишь первое испытание и в следующий раз он овладеет своими нервами и больше раскисать не будет.
44
прекрасный Анатоль (фр.).
Горький долго молчал. Он, очевидно, был ушиблен и ошеломлен собственной смелостью. Между тем, в последующие дни большевики все крепче и увереннее захватывали власть. Подтасовывались выборы в Учредительное Собрание. Урицкий контролировал избранников. Наконец матрос Железняк выгнал Чернова пинком под зад из Таврического дворца. Володарский и Зорин отдали под суд всю русскую литературу Горький — молчал. Убили Володарского. Наконец Канегиссер застрелил Урицкого. Горький все еще молчал. Но когда через день мрачная тень Урицкого возопила к отмщению, когда не только в Петербурге и Москве, но и во всех захолустных уездных ЧК руки палачей повисли плетьми от массовых убийств заложников — твердое сердце Горького не выдержало, дрогнуло и растопилось.
«Не могу молчать! — воскликнул он. — Пока враги большевизма были идейными врагами, я восстал против большевиков, проливших кровь. Но ныне, после того, когда эти враги убили Урицкого, я побеждаю в себе сентиментальность и целиком перехожу на сторону обиженных большевиков».
Какая гнусная фальшь! Канегиссер все, что сделал, сделал ОДИН. И куда же выше и чище (сравнительно) Луначарский со своим двойным припадком, чем Горький со своим хитрым, холодным лживым вывертом! Здесь-то Горький и изъял из обращения главные ценности: свою душу и свою славу.
Зов*
«Ну скажите, скажите же хоть по секрету, — скоро ли мы вернемся домой, в Россию?»
Кто только не задавал этого вопроса и кто на него не отвечал глубокомысленным мычанием?
Иные не мыслят вернуться на родину иначе, как при условии, чтобы было как до войны: вагоны-рестораны по всем дорогам, торцовые мостовые, зеркальные стекла, Кюба и Фелисьен, стрельба, абонемент в оперу, цыгане в Новой Деревне субботники у Чинизелли. А утром — свежий номер «Нового времени», монументальный городовой на углу Михайловского и Невского, а главное — рубль, равный двум франкам шестидесяти пяти сантимам. Тогда они, пожалуй, согласятся.
Другим достаточно, чтобы хлеб стоил за фунт пять копеек (и не золотых, а медных). Да еще чтобы найти работенку по своему желанию, и чтобы твоим трудом никто не помыкал по произволу и капризу, и чтобы никто за твоей спиной не стоял с палкой.
Третьи, наиболее стосковавшиеся, поедут при самой маленькой, до смешного маленькой уверенности: лишь бы только наверняка знать, что твои кровные грошовые сбережения не будут отняты на пограничной станции, а сам ты за свою простоту не угодишь к Варваре на расправу — в ГПУ или в концентрационный лагерь за проволоку.
Четвертые, мы сами это видели, поторговавшись немного для приличия и высноровившись совестью, получают от СССР воспособление и идут лизать советские пятки и кадить советской власти за кратковременные успехи желудка.
Да. Тут всех оттенков не перечислишь. Но есть и такие чудаки между русскими за границей, которые готовы идти домой по первому зову без всякой торговли и на все, что бы ни сулило темное будущее: на голод, холод и даже на верную смерть, — но идти с оружием в руках, чувствуя локтем локоть товарища. Это — несколько тысяч галлиполийцев. Это — многие тысячи офицеров и солдат, дравшихся у Корнилова, Деникина, Колчака, Врангеля и в Северо-Западной армии. Нам, эмигрантам, занятым утонченным разбором своих собственных чувств, отношений и мнений, представляется, что таких странных людей больше не существует, что они полиняли, выветрились, растворились в безличной массе, ищущей ежедневно, что бы пожевать. Нет. Они остались как остались почетные раны на их телах и как остались живы воспоминания, от которых гневом застилаются глаза, а кулаки и зубы невольно стискиваются. Они есть, но только нет главного — первого зова.