Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
В воскресные дни оба ходили к ранней обедне и к причастию, когда же ему случалось идти в церковь среди недели — он был служкой, — верная Луиза сопровождала его. И на всех молебнах они присутствовали, а еще любили зайти в пустую церковь, ведь таинственней места не сыскать, даже будка путевого обходчика на заброшенной железнодорожной ветке и та ни в какое сравнение не шла, хотя там можно было покрутить ржавый ворот, подергать рычаги и бренчащие цепи, воображая при этом, что закрываешь шлагбаум и что сейчас появится поезд «Гамбург—Рим» с шикарными пассажирами, которые выглянут из окон и замашут тебе руками. Словом, в церковь они наведывались очень часто, и вот как-то раз, когда опять были там в одиночестве, Луиза достала пакетик леденцов, дала одну конфетку ему, а другую сунула себе в рот. Он крепко зажал липкую конфету в кулаке и прошептал:
— В церкви есть нельзя — это грех.
Луиза высунула язык, показывая блестящий леденец, а потом тоже тихо сказала:
— Но сосать-то можно.
Он с сомнением покосился на девочку, потому что такая мысль ему в голову не приходила. Но все же никак не мог решить, что делать с конфетой, и, поскольку Луиза ничего больше не сказала, быстро сунул леденец за щеку. Они сидели на скамье перед кафедрой, в церкви было сумеречно, и ему вдруг стало ужасно холодно, повеяло запахом ладана, а сверху, сквозь цветные стекла витражей, падали трепетно мерцающие снопы света — алые и синие. Прямо посреди церкви — хоругвь, которую он нес во время процессии, огромная и недвижная, а с алтарей, со всех образов и с купола на него испытующе взирали святые. Мальчик преклонил колени и начал молиться, но с леденцом во рту ему было не по себе. Правда, Луиза сказала, что греха тут нет, и поэтому он не выплюнул конфету, только старался не жевать ее. И как же он обрадовался, когда наконец вышел на улицу. Они спустились к шоссе и постояли на обочине: не пройдет ли мимо какая-нибудь машина. В одну сторону промчались друг за другом сразу несколько автомобилей, зато в другую — только один, и они поговорили о том, какую машину хотели бы иметь. Потом они пошли домой, ощипали курицу и, вообще, помогли на кухне — все было как обычно. Но мальчик невольно вновь и вновь украдкой поглядывал на Луизу и вновь и вновь спрашивал себя: неужели это та девочка, с которой он выслеживал косуль и воровал виноград, мастерил свистульки и строил запруды? Он не понимал, что с ним такое, и после опять стрелял с нею воробьев, и курил, и катался на лошади, и в церковь ходил. А все же нет-нет и поглядывал на нее невольно, и смущался, и не понимал, что с ним такое, но чувствовал, что все переменилось.
Голубой чертополох романтизма
Человек возвращался со своим другом с пляжа и обсуждал с ним вещи, о которых никогда бы не заговорил с женщиной. Они шли вдоль берега, затем песчаной косой на другой берег и снова вдоль берега, направляясь к развалинам, которые часто видели издалека, но никогда вблизи. И там, между каменных глыб, человек заметил голубой чертополох с мелкими зубчатыми цветками, узкими и острыми, точно стрелы. Чертополох показался ему очень красивым, и он сорвал его, чтобы отнести жене. Все это время он беседовал с другом, говоря ему такие слова: «Итак, кто же я? Остаюсь ли я тем, кто я есть, когда мне кажется, будто со мной происходит нечто такое, что на самом деле еще не произошло и, скорее всего, не произойдет никогда? В итоге — тот ли я, с которым это происходит, или же по-прежнему тот, с которым это не происходит? А может быть, я то и другое одновременно? Или, напротив, ни то ни другое?» Всю дорогу, а она была дальней, они обсуждали вещи, о которых он никогда бы не заговорил с женщиной, и в руке его был цветок, и, когда они пили вино в ресторанчике, что неподалеку от их бунгало, они продолжали говорить об этих вещах. Затем они снова двинулись в путь и очень скоро пришли к дому, и там, в белом передничке поверх красного платья, стояла, поднявшись на цыпочки, жена того человека, который сорвал чертополох, и снимала с веревки купальники, и когда он ее увидел, то вдруг вспомнил, что забыл цветок на террасе ресторанчика. Смутившись, он сказал жене: «Я хотел подарить тебе одну штуку и был уже почти у самого дома, но остановился передохнуть и случайно забыл ее».
Глядя ему в глаза, она громко расхохоталась и сказала: «Так я тебе и поверила!» Он еще стоял, но в мыслях уже спешил к ресторанчику и, хотя после ее слов у него пропала всякая охота куда-нибудь идти, действительно повернулся и отправился за чертополохом. Путь был совсем не дальним, но показался ему очень далеким, и оттого он шел очень быстро. Шел и думал, что, рассуждай он поменьше обо всех этих материях, с ним бы не случилась эта неприятность. Затем он подумал, что возвращаться за цветком нет никакого смысла, ибо раз уж он его забыл, значит, на то была своя причина; он стал думать, что же это за причина, и пришел к выводу, что забыл цветок только из боязни солгать и быть заподозренным во лжи. Да-да, принести ей цветок было бы просто пошло. Но поскольку он уже проделал с цветком большой путь и почти донес его до цели — хотя, в общем, так и не донес, — сейчас ему было бесконечно важно найти именно этот чертополох. И потому он прибавил шагу, и вот он уже входит в ресторанчик и видит на столе цветок; он поднимает цветок и вместе с ним взгляд, и взгляд его падает на официантку, приносившую им вино, и только теперь он замечает, как сверкают ее белые зубы между упругими пунцовыми губами, когда она смеется, и он понимает: этот цветок должен принадлежать ей одной, неспроста он оставил его здесь, в ресторанчике, и он протягивает ей цветок и устремляется в глубь ее улыбки, в сверкающий оскал этого богом созданного зверя, но он пока не дошел до ресторанчика и потому ускорил шаг, и вот он наконец входит в ресторанчик и видит: у парапета стоит женщина, и крутит в руках цветок чертополоха, и смотрит на цветок, затем на мужчину, что рядом с нею, а потом смотрит безразличным взглядом на него, того, кто сорвал цветок и долго-долго нес его, но она убеждена, что это заслуга стоящего рядом с нею мужчины, и потому улыбается именно мужчине, а тот гладит ее теплую руку на каменном парапете и скоро будет гладить не только руку, и все это в награду за цветок, который сорвал и принес сюда не тот мужчина, а он, но он еще не дошел до ресторанчика и потому спешил изо всех сил, и вот он наконец входит в ресторанчик, а цветка, который он так долго нес, нигде не видно: ни на столике, ни на стуле и вообще нигде не видно, однако день спустя он увидел его вновь, в спальне своей жены; она получила цветок в подарок от какого-то мужчины, который просто нашел его на террасе в ресторанчике, а вовсе не срывал его сам и не нес из дальней дали, всего лишь нашел и подарил, и она приняла этот дар и поставила цветок рядом с кроватью, и вот почему он летел сейчас быстрее ветра, ибо чертополох был для него сейчас важнее всего на свете; он был его последней надеждой, последним шансом: казалось, стоит ему найти цветок, и все будет так, словно у него и не было причины забывать его в ресторанчике. Он взбежал наверх и кинулся к столику, который был уже прибран, но под стулом лежал чертополох — голубое пятнышко на сером бетоне, и он схватил цветок, и помчался домой, и отдал жене, и жена взяла цветок и поставила его в зеленую бутылку из-под пива, ведь она обожала цветы, а три дня спустя она ушла от него. И человек тоже покинул этот городок, и его заполнили новые курортники; и однажды кто-то из них взял бутылку из-под пива, где торчала серая колючка, а вода уж вся высохла, и выбросил в помойное ведро, пробурчав что-то насчет типично балканской манеры оставлять после себя свинарник.
Новые обои
Она была человеком современным: читала Генриха Бёлля, голосовала за Бруно Крайского (несмотря ни на что!), каждое утро вместе с Ильзой Бук делала упражнения по изометрике, а собственная квартира, бездна всевозможных аэрозолей, периодически вспыхивающее желание покупать и постоянные смены врача-гинеколога — вообще, набор тех предрассудков, которые многими ошибочно почитаются за истинный атеизм, — все это было неотъемлемой частью довольно-таки твердого и последовательного для ее понятий (понятий?!) мировоззрения. Поскольку о себе она — по привычке и, так сказать, принципиально — неизменно думала с восхищением и была крепко-накрепко уверена в непогрешимости собственного образа мыслей, постольку она верила в доброе начало в человеке (к каким бы сторонам жизни это ни относилось), но, так как люди вокруг постоянно творили зло и наносили ей разные обиды, это ее постоянно оскорбляло и ранило (не очень глубоко, так, слегка царапало кожу). Говорила она мало, но в ее доме непрерывно работали на полную мощность несколько производящих шум машин: один-два телевизора, обычно с выключенной картинкой, два-три транзистора, а нередко еще и квадрофонический проигрыватель; она переходила не из комнаты в комнату, не из кухни в ванную или в кладовку, но из Пятой Бетховена — в учебную программу, а оттуда — через репортаж о футбольном матче — в отчет о государственном бюджете или выступление джаз-оркестра, из чего следует, что глубоко в подсознании совесть ее была нечиста, недаром разговоры с собой она вела крайне осторожно, жалостливо и сочувственно, так что любой посторонний мог бы их слушать совершенно спокойно. Ее приятельницы — все без исключения «снобки» и «дуры набитые» — прочно зачислили ее в разряд «снобок» и «набитых дур», но она была всего лишь дитя своей эпохи (если хотите, своего класса просоциалистической буржуазии), дитя в буквальном смысле слова, с надутыми губками — скверное подражание Брижит Бардо, — что придавало ей вечно кисловатое, недовольное выражение; да, как мы уже отметили, она была человеком насквозь современным, посему и не высказала прямо своего желания — поехать, например, на Адриатическое море, пофотографировать церкви и прочий исторический хлам, не заговорила о необходимости отдыха, о рекомендованном врачом щадящем режиме, о желательности покоя, разрядки и так далее или попросту о том, что ей хотелось бы развеяться, сменить обстановку, побыть наконец две-три недельки одной, но она выразилась так: «Мне требуются новые обои». Ее муж откликнулся на это брюзгливо (он как раз симулировал боли в кишечнике): «Ты, верно, имеешь в виду новую постель». Она закатила ему оплеуху, так как только в этот момент осознала, насколько он прав. Ее муж был судьей по уголовным делам в участковом суде Флоридсдорф и обладал далеко не лучшим послужным списком, потому что большинство его приговоров никуда не годились. Дело в том, что он судил не только невзирая на лица, но, как правило, невзирая на обстоятельства дела, судил в буквальном смысле без долгих церемоний: «месяц условно», «три месяца безусловно» — какая разница, «так или иначе все пойдет по инстанции, заведенным порядком», и ходил он в присутствие главным образом для одного дела — чтобы курить, курить, курить… Он ни к кому и ни к чему не относился с ненавистью, даже жену свою не ненавидел, просто она была ему глубоко неприятна, ненавидел он, пожалуй, только обвиняемых, которые не признавали себя виновными, а упорно и многословно доказывали свою невиновность. Адвокатов он очень любил, потому что они вызывали дополнительных свидетелей и вообще входили со всякого рода ходатайствами, благодаря чему только что начатый процесс можно было бесконечно откладывать. Он выкуривал до восьмидесяти и более сигарет в день, курил даже во время еды: торопливо проглотив кусок и поднося ко рту следующий, он успевал в промежутке затянуться вечно тлеющей сигаретой. В глубине души она была ему благодарна за то, что своими напоминаниями поменьше курить могла демонстрировать окружающим постоянную озабоченность его здоровьем и жизнью. Итак, она закатила ему оплеуху и весь день, пакуя четыре своих чемодана, думала о нем с яростью, воображая, как в перерыве между заседаниями он крадется (или, напротив, летит) к проститутке, конечно же, он так и поступает, ходит туда раз или два в неделю, вероятно, он обманывает ее уже много лет, отсюда и пресловутые боли в кишечнике, а значит: почему бы и ей не поступать так же? Впиваясь себе в ладони острыми ярко-красными коготками, она рисовала себе супружескую измену — первую и все последующие, всех мыслимых сортов: нежную, бурную, глубоко греховную. Ибо она ощущала — отсюда, собственно, и проистекало ее вечное недовольство окружающим — свое право на счастье, столь же неоспоримое, как право на обслуживание больничной кассой, в которой она состояла благодаря мужу и ничего не должна была за это платить.
Да, она воспринимала счастье как нечто, на что она, безусловно, имеет право, и потому, очутившись в Малинске, не только не была счастлива, но в полном смысле слова несчастна: лишена счастья! Она ведь имела в виду настоящее счастье, а не подделку под него, не игры в него, какие здесь можно было наблюдать на каждом шагу, например у дамы в черном бикини, не скрывающем на ней ни единого волоска. Ей некого было здесь бранить, поэтому она бранила про себя все подряд, а эту особу тайно прозвала «культяпкой в черном бикини». Прямо перед отелем был разбит небольшой парк, за ним были набережная и пляж, и там, на горячем камне, часами лежала культяпка в бикини, никогда подолгу не оставаясь одна и периодически исчезая в отеле; сама она прокрадывалась следом, как детектив, — ее комната была расположена напротив, чуть наискось, — ей было отвратительно подобное поведение, однажды она даже стояла и подслушивала у двери; культяпка не пила, не курила, только металась, как маятник, между отелем и набережной в сопровождении то одного, то другого мужчины, она не способна была даже полусидеть на своем камне, обязательно ей нужно было раскинуться пластом в своем черном бикини, который скорее обнажал ее, чем скрывал, и все без слов, без смеха, улыбочка, и только, — беззвучно, чисто машинально. Вот, значит, на что так падки мужчины, в том числе, конечно, и ее собственный муж! Вот, значит, на что они слетаются, как мухи на навоз! Ее мутило, она с ненавистью фиксировала мельчайшие недостатки культяпки: каждую складочку жира на животе, морщинку на шее и на лице, каждую выступающую вену, небось уже тридцать пять минуло, как и ей самой (на самом деле ей самой было под сорок). Нет уж, с мужчинами, которые интересуются одной только внешностью, она иметь дела не желает, она не такая. Бог мой, как она обрадовалась, когда господин в махровом клетчатом халате — это было в парке на скамье — попросил у нее почитать часть ее газеты, само собой литературной газеты; конечно, бонвиван, как все они, но по крайней мере ему известно, кто такой Вальтер Йенс и ему подобные, большой знаток непристойностей из помпейских коллекций, естественно с чисто научной точки зрения, а вообще-то зубной врач в Дюссельдорфе, обожает здешнюю «простую жизнь», называет себя артистической натурой, да таков он и есть, уж во всяком случае, это натура вечерняя, натура ночная, совсем на другой, более мужественный лад, чем бородатый юнец в художественно заштопанных джинсах, с пестрыми брошюрками издательств «Ровольт» и «Фишер», с неизменной стопкой красных и черных книжек возле тарелки, словно куски хлеба, — небось из «молодых социалистов» или даже хиппи; уж конечно, узкогрудый, бледный как смерть, но у нее прямо сердце замирало при мысли о групповом сексе в этих их коммунах: ей казалось, что это как в крестьянской семье, где все хлебают суп из одной большой миски. Критическое мышление всегда было сильной ее стороной; к людям она подходила, образно говоря, как к товарам в универсаме: осторожно, недоверчиво их ощупывая. Зубной врач жил в фешенебельном «рыбачьем поселке» по ту сторону мелководной бухты, вечером она ела с ним мясо на вертеле, и он рассказывал ей о военных годах в изобильной Франции, где служил санитаром в солдатском бардаке, — собственно говоря, ужасная пошлятина. Она вернулась к себе. Соблазнить себя она ему не позволила; не позволила и бледнолицему хиппи, который на другой день часами толковал про Анджелу Дэвис и женскую эмансипацию, а потом позволил ей заплатить за пирожные, которые сам же и умял. Когда она вышла на набережную, местечко культяпки пустовало, там лежали только журнал и масло для загара: уж конечно, не более чем «Квик» и флакончик «Пиц Буин». И до самого позднего вечера она не могла отделаться от мысли: а как бы она сама выглядела в такой вот тряпице из черного газа.
Но тут появилась Другая (Другая с большой буквы) — сидела всего через два столика от нее за завтраком на террасе. Собственно, она заметила эту даму раньше, в первый же день, но оценила по-настоящему только теперь. Теперь, когда культяпка в бикини убралась с глаз долой, она открыла в той, Другой, нечто родственное себе: свое «лучшее я», как она это сразу же определила (поистине ее наглость и претензии были безграничны). Неизвестно почему она не могла досыта наглядеться на Другую, вовсе даже не сравнивая, не фиксируя частностей, весьма приблизительно определив возраст: по меньшей мере пятьдесят. Другая была удивительно цельной: без деталей. Конечно, кое-что для себя она все же отметила: манеру срезать ножом верхушку яйца, красиво изогнутые пальцы, как для игры на рояле; красно-белый бикини в цветочках для загара, а для плаванья — цельный темно-зеленый купальник, сигарета к черному кофе; но она мгновенно забывала все, что подметила, и не в состоянии была бы описать, какова она, эта Другая. Она могла без устали смотреть на нее, что-то высматривая, перенимая, особенно в воде. Как та стремительно уплывала, плавно, без видимых толчков, без брызг, почти сливаясь с водой, как волна среди других волн. На берегу Другая мгновенно и прочно сливалась с полотенцем — не промакивалась, не растирала себя сверху донизу, — затем так же прочно сливалась с солнцем, со светом, а позже, одевшись, — с ветром и облаками. Хиппи из Кёфлаха все плакался ей на свою горькую юность: отец — начальник станции, без образования, мать постоянно болеет, несколько абортов, никаких путешествий, платья только с дешевой распродажи; «смешно, — заявлял зубной врач из Дюссельдорфа, — да я уже в тридцать лет…» — et cetera [5] , только с Другой ей никак не удавалось разговориться; зато она познакомилась с культяпкой, и та оказалась довольно славной, во всяком случае такой же несчастной, как она сама. Муж — ботаник, дома — ботаника, ничего, кроме ботаники, вечно одно и то же — «поэтому я много читаю» и «всегда ведь можно узнать что-то новое». Господин в махровом халате стал совсем ручным, а бородатый прямо-таки молил, чтобы его освободили наконец от Маркса и Маркузе. Но Другая уже самим фактом своего существования просто не давала ей вести себя как культяпка (ничего нечистого, решила она) — несмотря на то, что в Омишале она уже купила себе за большие деньги мини-бикини, который даже не осмеливалась надеть в присутствии Другой. О, пусть бы она лучше уехала, эта Другая! Но Другая все не уезжала. Может, просто подойти к ней и заговорить? В тихом омуте черти водятся, рассуждала она, втайне горестно сожалея о своей участи. И вот как-то после завтрака ей посчастливилось, но все же под конец это обернулось разочарованием: она ничегошеньки не запомнила, никаких деталей, разве что Другая уже бывала здесь прежде, сорок лет назад, совсем ребенком, здесь она познакомилась со своим будущим мужем, и в свадебное путешествие они тоже приехали сюда, и потом часто приезжали, — она даже не запомнила, много или мало та говорила, как смеялась — ничего, как нельзя ничего запомнить и рассказать о вчерашнем ветре. А затем Другая уехала (наконец-то!), коротко сказав ей за завтраком «всего доброго», на что она пожелала ей «счастливого пути» и добавила: «Возвращайтесь домой в добром здравии», и еще: «Пожалуйста, передайте сердечный привет вашему незнакомому мне супругу!»
5
И так далее (лат.).
«Мой муж умер две недели назад».
«Господи, как ужасно», — сказала она; спросила «почему?» (вместо «от чего?») и уже перед обедом облачилась в новый мини-бикини, растянулась на солнце, совершенно ничем не прикрытая, на нее ненадолго упала чья-то тень, загорелое бронзовое тело в ослепительно белых шортах, безупречно подстриженные на английский манер усики, под ними сигарета, щелкнула зажигалка; «мой муж умер две недели назад», она сама не помнила, как добралась с пляжа до комнаты, оттуда до машины и — в путь, домой, уже вечером она была у себя дома, где ее муж в кресле дремал перед телевизором. В одно мгновение (к сожалению, только мысленно) она нахлобучила полную до краев пепельницу на его лысоватую макушку, прошипела нечто вроде: «Нужна мне эта Югославия, как дырка в голове», и «Пойди внеси чемоданы, ведь все изомнется», но он вошел вслед за ней в ее комнату, где — она всегда знала: таковы его дурацкие шутки, так он пытается действовать ей на нервы, поймал на слове, нарочно понял все буквально (в чем даже обнаружил известные признаки интеллекта) — по его заказу были наклеены новые обои, не такие уж и безобразные, вполне в ее вкусе, осовремененное «барокко», переходящее в стиль «модерн». У нее внутри все клокотало от злости. Она вспомнила господина в махровом клетчатом халате, с не меньшей тоской вспомнила бородатого и уже с совершенным рыданием ту тень, с сигаретой. Она читала теперь, без восторга, Зигфрида Ленца, опять голосовала за Бруно Крайского (именно за него, потому что земельный судебный совет критиковал уголовный кодекс), она больше не занималась гимнастикой с Ильзой Бук, но зато два раза в неделю получала массаж у себя на дому, глотала таблетки, выводящие из организма шлаки, закатывала мужу оплеухи и так далее и тому подобное.
Между строк
Все, что происходит сейчас, сию минуту, очень важно, и однако спустя немного времени уже перестаешь отдавать себе отчет в том, насколько важно это было в действительности. Кое-что записываешь немедля, а кое-что — гораздо позже, когда в памяти оживает воспоминание. Запишешь, перечитаешь — и тотчас ловишь себя на мысли, что теперь это вроде бы и не так важно, а иной раз думаешь, будто все важное кажется таковым исключительно оттого, что не записано. Но вот ведь о каштанах ты писал — как они, поблескивая коричневыми боками, вылупливаются из колючей скорлупы, — и все-таки они ничуть не потеряли своей важности; было это на Вокзальной улице, в Эннсе, хотя о самой Вокзальной улице нет ни строчки. Поезд отходил в пять минут восьмого, и большей частью ты на него успевал, но лишь по той простой причине, что почти все тогдашние поезда опаздывали. Свернешь на мостик через Бляйхербах, а на Вокзальной улице уже ни души, правда, если оглянуться, можно увидеть далеко позади Эриха П.; этот Эрих уже раз или два оставался на второй год и боялся школы меньше, чем другие, которым еще было что терять. Только услыхав, как поезд громыхает по мосту, он ускорял шаги; ну и пусть этот поезд уйдет, в девять будет следующий, а Эрих П. никогда не забывал прихватить с собой карточки на шнапс. Он прекрасно плавал, но после неудачного падения с велосипеда у него не сгибался локоть, и поэтому он долго увиливал от призыва в армию и от фронта, хотя в конечном счете ему не повезло: его упекли служить в лагерь Маутхаузен, где он доставал заключенным инсулин и другие ценные лекарства. Он спас не один десяток узников, впрочем, наверняка не потому, что питал к ним особую симпатию. Все дело тут, несомненно, в его натуре: он был большой жизнелюб; впоследствии он ездил по стране, торговал войлочными туфлями производства отцовской фабрички и очень скоро наперечет знал лучшие трактиры в тех городишках, где были обувные магазины. Он любил и умел порассуждать о еде, а потом — ему было уже около сорока — случилось так, что девушка, которая понравилась ему, не слишком понравилась его родителям, и он покончил с собой.
Зато написано о другом — о рождественских посылках тети Беаты, полных необычайно ценных вещиц вроде зубчатых колесиков от сломанных часов, и разноцветных стеклянных шариков, и поблескивающих золотой нитью кисточек от драпировок, и вообще всяческих пустяков со «взрослого стола». А вот об Александре ни строчки, ни строчки о том, как он глянул в дальний конец станции и сказал: «Смотри, папа, электровоз „крокодил“», и услышал в ответ: «Ну что ты, это модель 1020, „крокодил“ восьмиосный и гораздо длиннее»; в конце концов, чтобы не спорить зря, пришлось туда сходить, и оказалось, действительно «крокодил» — 1089.03; «Ты был прав, Ксанди»; а ведь ему тогда еще и четырех не исполнилось. И ни строчки о том, что значит иметь отца. Студенческие годы, Вена, жизнь впроголодь — сваришь рису с половинкой луковицы да запьешь дешевеньким чаем из большой жестянки, купленной у бакалейщицы в лавке напротив, и вот рождается счастливая мысль: не снести ли к букинисту «Историю литературы» Энгеля. Полистаешь напоследок и непременно наткнешься на немецкую классику, на то самое место, где автор чуть ли не возмущается: «Когда Гёте вернулся из Италии, „Дон Карлос“ был уже завершен; и то, что Гёте не признал еще в те годы гений Шиллера, не может не удивлять». Последнее слово было подчеркнуто, а справа на полях аккуратно отцовским почерком выведено: «Только не меня». Он умер, когда мне было шесть лет; книга, разумеется, к букинисту не попала, это после она затерялась, возможно при разводе. Но об этом ни строчки, как и о том, что по лени так и не выбрался навестить тетю Беату, а ведь она, оглохшая и слепая, доживала свой век одна-одинешенька.
Ну а в самом ли деле это важно? Ладно, пусть даже так, но неужели все важно лишь оттого, что ты не написал об этом ни строчки? И еще: неужели ты не писал о важном лишь оттого, что не хотел, чтобы оно утратило эту свою важность? Вот, значит, почему нет ни строчки о смерти Эрики, или ты просто не сумел найти слов, чтобы рассказать, как она угасала после инсульта? А ведь ты заходил к ней, и она сидела в дальней комнате на скамеечке у окна и была очень маленькая, не изможденная и усохшая, нет, но маленькая, просто уменьшенная какая-то, и комната вокруг казалась просторней, чем всегда, словно уже опустела, и Эрика говорила: «Не знала я, как мало у человека друзей». Молоденькой девушкой она начала работать секретарем в нашем союзе и, бывало, как бы в недоумении подняв брови и плечи, со смехом жаловалась: «Ну что прикажете делать со всеми этими старикашками? Только и думают, как бы поскорее прыгнуть ко мне в постель». Она сидела на скамеечке, такая маленькая, и у нее не было денег, чтобы хоть на неделю выехать за город.