Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
— Не делай этого, Илия, — тихо произнесла она, — ты нам нужен, Вера и Элли не могут жить без тебя… Если можешь, прости меня…
— Я не знал, что так тебя мучаю, ты должна была мне это сказать… не знаю, когда, но должна была дать мне понять…
— Уже поздно, — отозвалась невпопад Мария, — надо идти за Элли.
Я остался в одиночестве. Сидел, смотрел на распахнутый платяной шкаф, и мне казалось, что в нем скрыта некая тайна. Всю жизнь с мужским постоянством я заботился о тех, кого любил, верил, что создал свой дом, место, где они чувствуют себя счастливыми и спокойными и куда я могу возвращаться — не иногда за чем-то, а всегда. «Разве имеет значение, любят ли тебя? — подумал я. — Главное, чтоб любил ты! Чего тебе еще надо, Евтимов, в сущности, ты счастливый, избалованный человек!» Боль постепенно стала утрачивать свою остроту, становилась как-то размытее и шире, подобно полноводной реке… я уже мог ее узнать: это была моя человеческая вина!
Рано утром в понедельник я позвонил Шефу и попросил его дать мне «отпуск», так как я простудился на рыбалке. Как всегда, я вставал в шесть, брился, пил кофе и выходил из дому. Садился на своего разбитого Россинанта и в расстроенных чувствах Дон Кихота мчался в Железницу. Всю неделю стояла солнечная погода, до обеда я гулял по окрестностям, восстанавливая на лоне природы душевное равновесие, любовался Планой и далекими снеговыми вершинами Рилы, после обеда спал в холодной комнате, читал, стараясь ни о чем не думать и ничего не вспоминать, потом снова выходил и взбирался вверх по тропинке, ведущей к вершине «Черни-врых», мимо спящих медведей, до тех пор, пока мои прокуренные легкие не отказывались принимать кислород из морозного воздуха. На обратном пути я видел, как угасает день — медленно и красиво. Тьма внизу сгущалась, становилась как бы плотной, а вверху, над горным хребтом, небо было еще светлым, словно на долину смотрел чей-то огромный глаз.
Домой я возвращался как всегда в половине седьмого, ужинал, выпивал чашку травяного чая, потом читал газету и смотрел телевизор. Все мы молчали — гордо и спокойно, словно бы ничего не произошло, просто привычка быть вместе нам немного поднадоела. В субботу вечером я почувствовал, что начинаю забывать о следствии, боль в связи с Бабаколевым утихла, и я этому ужаснулся. Но этот отдых, который я предоставил себе с безответственностью пенсионера, был мне действительно необходим. Моя жизнь была так безжалостно разбита, в душе у меня была такая пустота, что я в самом деле боялся, как бы моя собственная драма, мое личное поражение не передались бы и моей работе. В тот же вечер я понял также, что следствие, за которое я взялся так наивно, для меня судьбоносно, что если я и в нем потерплю крах, то действительно превращусь в ненужного, выброшенного из жизни человека. Что-то инстинктивное, раненное заскулило у меня внутри, какое-то остервенение сильнее моего личного страдания заставило меня напрячься. Я почувствовал в себе Гончую и с нетерпением стал ждать понедельника…
Пешка приветливо улыбается, он хорошо позавтракал, выспался, несвобода отразилась на нем прекрасно: за эти два месяца он поправился и посвежел, словно провел их в санатории. Нас с ним связывают почти родственные узы, он заслуживает и чашечку кофе, и первую сигарету. Я знаю его биографию, словно он мне сын, из допросов уже не узнаю ничего нового, и если мы продолжаем беседовать каждое утро, то только потому, что мне из опыта известно: если он преступник, то рано или поздно допустит ошибку. Мы с ним оба профессионалы. У него энтузиазм молодости, у меня — терпеливость старости.
— Вчера вы упомянули о том, что из врачанской тюрьмы вышли почти одновременно с Бабаколевым. А еще раньше вы говорили, что первые два месяца с ним не встречались. Почему? Прошу вас, Илиев, объяснить мне, в чем тут дело!
Улыбка на лине Пешки гаснет, он мрачнеет.
— Это самый печальный эпизод в моей жизни, гражданин следователь, вы попали в мое больное место! Придется рассказать вам эту потрясающе-гнусную историю, хоть мне и не хочется портить вам настроение!
— Ничего, расскажите! Во мне, Илиев, есть, наверное, что-то махозистское, мне нравится страдать!
Пешка испытующе глядит на меня, должно быть, я кажусь ему эдаким старичком-бодрячком, не знающим куда девать свободное время. Тяжело вздохнув, он закуривает, отпивает глоток кофе и принимается рассказывать:
— Из Врацы я вернулся в Софию в начале июня, но в родном городе у меня никого не было. Погулял я в сквере возле Центральной бани, посмотрел три фильма подряд, потом напился в «Диких петухах» и переночевал в парке, в домике бабы-яги. Плохо одному, гражданин Евтимов, одиночество похоже на старую, надоевшую жену — только портит тебе настроение, а удовольствия никакого… На следующий день я отправился искать жилье. Нашел захудалую каморку на чердаке на улице Шипка, вы скажете — в самом центре города, но в каморке был только умывальник без туалета… приходилось бегать в общественную уборную в Докторском саду. Комнатушка тесная, грязная, мебель — кровать с драным матрасом, стол да стул; в слуховом окне виднелся кусочек неба, днем жара, ночью — адский холод… вообще дело дрянь, хуже, чем в тюряге. Ну, Пешка, говорю я себе, свобода — трудная задача! У меня, гражданин следователь, никогда не было своего дома, куда бы я мог податься. Знаете, что мне постоянно снилось в тюрьме? Цветастые занавески, коврик на стене, детская кроватка… До смерти хотелось мне вернуться и чтоб был у меня такой дом. Я был готов связать свою судьбу с первой приличной девушкой ради этого, честное слово, гражданин следователь!
Глаза Пешки увлажняются, смущенный своей исповедью, он грызет заусеницу на большом пальце.
— И вот что происходят со мной совсем случайно: сижу я однажды вечером в ресторане Центрального вокзала, пью ракию и вдруг вижу за соседним столиком какой-то тип ударил сидевшую рядом с ним женщину, потом схватил ее за волосы, она, само собой, подняла писк. Все вокруг притихли, каждый уставился в свою тарелку, официанты моментально скрылись в подсобке. В тюряге нам говорили, что свобода воспитывает смелость… черта с два, гражданин Евтимов, свободный человек труслив, потому что именно свобода дает ему возможность промолчать или смыться. Спокойно, Пешка, говорю я себе, не вмешивайся, однако тот кретин начал бить женщину по лицу. Вскочил я, гражданин следователь, одним ударом отбросил его в угол, схватил ее за руку и вытащил на улицу. Сели мы в темноте на каменную скамью, уткнула она окровавленный нос мне в плечо и плачет. «Муж он тебе, этот смельчак?» — спрашиваю ее. «Нет, я не замужем, — всхлипывает мне прямо в ухо, — что же мне теперь делать, он придет домой и убьет меня!» «Не бойся, — говорю я ей, — ему придется иметь дело со мной! Вытри нос и показывай, куда тебя вести!»
И мы пошли с ней. По дороге купил я в забегаловке бутылочку коньяка. Жила она возле вокзала, весь их квартал насквозь пропах паровозной гарью, в старом четырехэтажном доме — из тех, где каждый подъезд воняет мочой и кислой капустой. «Тише, — сказала она, отпирая наружную дверь, — хозяева дома». Вошли мы к ней в комнату, и, гражданин следователь, я чуть не упал: на окне висели те самые цветастые занавески, что снились мне в тюряге, над раскладным диваном красовался коврик, на котором был изображен пастух, играющий на свирели, а вокруг стоят овцы и слушают. На стенах пожелтевшие фотографии в рамочках, в углу — кровать, посередине — раздвижной стол, покрытый золотистой скатертью, на застекленном балконе — плита и холодильник. Умылась женщина, причесалась, смотрю — хороша! Вам уже известен мой вкус, гражданин Евтимов, бамбина должна притягивать взгляд, а тогда глаза мои чуть не лопнули, глядя на нее! Но это было не самое главное… главное, что в этой комнате пахло чем-то таким, чего у меня отродясь не было… и я все вдыхал и вдыхал этот запах — точь-в-точь собака в летний зной!
Открыли мы коньяк, и я выложил ей все про себя — и про мастерскую отца, и про детскую колонию, и про тюрягу — в общем, обнажил перед ней душу. Потом Фани — ее звали Фани — вытащила откуда-то бутылку вина и, пока мы потихоньку пили, рассказала мне, что с семнадцати лет живет самостоятельно, родители ее развелись, у каждого была своя жизнь, никто не хотел ею заниматься. Я узнал, что работает она на каком-то угольном складе недалеко от железнодорожного училища. Показалась она мне чистой, опрятной, и пахло от нее свежестью, не то что от этих потаскушек, воняющих черт знает чем! Была она не первой молодости, гражданин следователь, но хороша собой и с хорошими манерами. А когда я смотрел на занавески, у меня просто кружилась голова. Было мне потрясающе приятно… В какой-то момент мы оба замолчали и сидели так, молча… Было уже три часа утра. «Оставайся ночевать у меня, — сказала Фани, — но обещай, что не злоупотребишь моим доверием!» И я не злоупотребил, гражданин следователь, лег прямо в одежде на кровать в углу, вдыхая запах человеческого жилья, во мраке белело ее голое плечо, из крана умывальника капало — и все во мне было ясно и чисто. На следующий день мы с ней снова встретились, я взял такси и повез ее обедать в ресторан у Панчаревского озера; я сорил деньгами вовсю, а перед нами лежало озеро, в нем — утонувшая луна, вокруг теплая ночь… Я спрашиваю: «Фани, хочешь еще рюмочку?», она просит: «Петр, подай мне солонку!», и от этого общения что-то у меня в груди таяло, как масло. В тюряге нам говорили, что если ты кого-то любишь, то тебе с ним хорошо, но вот мне с ней было так больно, просто горло перехватывало, я задыхался, вы верите мне, гражданин Евтимов?
Пешка судорожно сглатывает слюну, словно ему не хватает воздуха. В кабинете на миг становится так тихо, что слышно шипение магнитофонной ленты.
— Стали мы с ней встречаться три раза в неделю — во вторник, пятницу и воскресенье… Так захотела Фани, она боялась, как бы мы не надоели друг другу. Мне не с кем было ее знакомить, она тоже уверяла, что у нее нет подруг, и мы в основном ходили в кафе и рестораны, иногда я у нее ночевал, чтобы подышать домашним уютом и поесть чего-нибудь вкусненького, что она мне сготовит, но злоупотребил я ее доверием только через полтора месяца. Та ночь была такой потрясающе-нежной, что тогда я понял: каждое злоупотребление чем-то приятно! Мы распахнули окно, снаружи доносился шум большого города, занавески колыхались, как живые, наши голые тела светились в темноте. «Ты одна и я один, — сказал я ей, — давай поженимся и будем жить вместе!» Фани заплакала, я уже говорил, что она была не молодая и поэтому сильно красилась, от слез по ее щекам потекли черные и синие ручейки. «Извини меня, что реву, — говорит ока мне, — но до сих пор никто не говорил мне таких слов!» Бывает, что тебе становится так хорошо, когда кто-то рядом хлюпает… это самый высший класс!
Утром она напекла блинчиков, на обед сделала голубцы в виноградных листьях, на ужин купила в кулинарном магазине ягнячьи головы и испекла в духовке. Вечером мы смотрели телевизор, а перед фильмом я почитал газету. До двух ночи мы злоупотребляли доверием друг друга, а когда уже совсем выдохлись, Фани мечтательно произнесла: «Знаешь, моя двоюродная сестра из Варны получила наследство — этаж дома в софийском квартале «Горна-баня». Не бог знает что, но все-таки дом, и сестра предает его совсем не дорого — девять тысяч левов. А у меня, — вздохнула она, — накоплено всего четыре с половиной тысячи…» Улыбнулся я в темноте, гражданин Евтимов, стало у меня светло на душе: ведь в тюряге я восемь лет вкалывал, как вол — сколько бетона перемешал, сколько опалубки залил! «Все в порядке, лапочка, — говорю я ей, — считай, девять тысяч у тебя в кармане, только не реви!» На следующий день, это было воскресенье, взяли мы такси и прямиком в «Горну-баню». Дом оказался добротным, хоть и незаконченным, — не побелен снаружи, лестница не зацементирована, ну и другие недоделки. Поднялись мы на третий этаж, Фани вынула из сумки ключ, отперла дверь, и мы вошли. Гостиная светлая, приветливая, из окна виден отель напротив, рядом с ней небольшая комната плюс маленькая кухонька. Я просто обалдел от счастья, притащил из ванной две картонные коробки, разорвал их, разостлал на еще неотциклеванном паркете, и прямо на полу при свете дня мы с Фани злоупотребили несколько раз доверием друг друга.