Горелый Порох
Шрифт:
И злобная зависть Речкина и всепрощенческое милосердие доброхота Кондакова схлестнулись все в том же износном бессилии, когда было ни побороть друг друга, ни броситься в братские объятья. Однако Назар извлек и резон из сказанного Речкиным о медальонах. В самом деле: надежно ли было хранить их в собственных карманах? Узнай немец — явно, не сдобровать. Да и самому какой-то ночью окочуриться недолго — морозы уже подваливали к сорока! А Кондаков все еще не мог побороть себя и принять вторую шинель, с умершего. «Не по Христу так-то!» — открещивался он каждый раз, когда делились шинели, гимнастерки, обмотки… Что взял он, так это пару чистых портянок, которую упросил его принять умирающий солдат за то, что Назар как верующий человек помолится за него. Одну портянку пограничник разорвал на две половинки и подмотал к своим. Из второй сделал себе что-то вроде подшлемника под свой зеленый картуз.
Довременный солдатский износ как-то быстро и наглядно подровнял всех лагерников по силе, по нраву, по поведению. Без грабежных шабашей теперь обходилась всякая дележка того, что иногда удавалось добыть и привезти в лагерь старику Федяке. В согласной очередности шли работы по заготовке дров для караулки, по доставке воды, по уборке лагеря и отхожего места. Даже кухонные дела стали вестись не «командой» нахрапистых смельчаков, а по жребию. «Силачи» поослабли, доходяги сами не совали нос, куда не надо, все теперь решалось по согласию и возможностям. Пленники обходились без «командиров» и «штабов». В особом почтении, что ли, во всем лагере оставалась лишь четверка: рус-капрал Речкин, повар Штык, святой Назар и Лютов.
Речкин по-прежнему исполнял обязанности переводчика и как бы главного распорядителя по выполнению приказов Черного Курта…
Штык поварил, делил жратву и воду, как мог, поддерживал и дух пленников своим балагурством. Это он распускал «по-тихому» слушочки о подвижке артиллерийской канонады в стороне Тулы, где еще шли ожесточенные бои. Ночами, при северных ветрах мерещилось ему, что и в самом деле канонадный гул катится к Плавску — шатается фронт, значит, наши стоят!.. А однажды Штык точно распознал работу моторов своих «кукурузников», которые появились вдруг над Плавском. Лагерь переполошился в радостном ожидании и не ошибся: в считанные минуты маловесными бомбами был разбит один мост через реку и обоз с боеприпасами…
Назар приглядывал за больными, как мог, облегчал их муки и провожал на тот свет, когда кончалась жизнь. Послушавшись Речкина, Кондаков отыскал-таки укромку для медальонов. В сарае под столярным верстаком нашелся скворечник, сколоченный школьниками. В округлую дырку и совал Назар, как в копилку, медальоны умерших солдат в надежде, что погибшие пленники не пропадут без вести…
Ну, а что же Лютов? Кто такой? Откуда? Да никто и ниоткуда! Человечьим именем лагерники прозвали топор — тот самый, с нарезанными на топорище словами безвестного политрука Лютова о прощении. «Лютов» рубил дрова для обогрева раненых. «Лютов» крошил кору деревьев на варево, то есть кормил, спасал от смертного голода пленников. «Он» же укрывал их от погибельной стужи — строил шалаши и огородки с легким накатом, малые сараюшки-закутки, что спасало людей от снежных заносов и морозов. «Лютов» окалывал лед на речке, чтобы добыть воды… С «ним» разговаривали, как с человеком: «Ну, Лютов, выручай!», «Ну, еще маленько и пошабашим!», «Ну, подмогни выжить!», «Ну, браток, давай терпеть!». Жизнь пленников не обходилась без «Лютова». Каждый, берясь за топорище, вторил и мольбу Лютова: «Мать-Россия, прости…»
Нагрянул декабрь. Ужесточились морозы. Метели, пурга, бураны делали жизнь невыносимой. Ежедневно и еженощно умирали теперь десятки невольников. Люди обессилели настолько, что уже не могли привозить себе воды. От жажды спасали завалы снега. Осточертевшая «деревянная каша» тоже не держала на ногах, и вконец ослабевшие лагерники, набравши последних сил, уползали в укромки парка, зарывались в сугробы и тайно и безболезненно отдавались вечному сну. Дед Федяка прекратил свои похоронные рейсы в кирпичный карьер. Мертвые оставались рядом с живыми, никого не пугая ни искореженными лицами, ни открытыми глазами со следами последних мук…
Все реже и реже Штык топил свою кухню, не потчевал он солдат и неугомонством своих шуток. В последний раз он скаламбурил, когда дед Федяка привез тушу убитого немецкого битюга при очередной бомбежке Плавска нашими «кукурузниками».
— Эй, русская пяхота, рубай германскую кавалерию, пока жрать охота! — с натужной веселостью возглашал Штык, оделяя солдат крохотными кусочками конины.
Зато вовсе он не заводил шуток, когда старик привозил собранную ребятами во главе с федякинским внуком «милостыню». Собирать ее, по словам старика, надоумил Богомаз. Сам же намалевал на липовой доске какого-то угодника, приладил к ней фанерку с надписью:
«Подайте, Христа ради, на спасение пленных!» и повелел ребятам ходить по домам собирать милостыню. Ватажка подростков с котомками за плечами, будто славя Христа в святой день, обходили с иконкой слободы Плавска и ближние деревни. Люди ахали-охали — ни в кои-то годы с иконкой! Подавали, у кого что было. Подавали нежадно, однако мало — самих подстерегала голодуха. Но и то, что набиралось, шло во спасение обреченных. Штык «умел» накормить и семерых одной корочкой…
И каким же было потрясением, когда лагерь узнал о гибели Штыка. Все ослабевшие и потерявшиеся умом умирали «по-тихому», кто как, но без переполоха со стороны начальства. Но дня за три до случая со Штыком, видно, не совладевший с собой, повесился на собственной обмотке молоденький красноармеец. Он не искал укромного места, a будто назло всем, сотворил самоубийство почти в центре парка, на суку старого вяза, неподалеку от кухни. Дело случилось ночью, когда ни часовые, ни свои не могли видеть. Поутру промешкали снять бойца позатемну, а потом пришел Черный Курт со своей свитой, и Речкин перевел приказ коменданта: «Храбреца не снимать. За попытку сделать это — расстрел на месте!». Непонятным, однако, было: то ли Черный Курт назвал самоубийцу храбрецом в насмешку, то ли Речкин опять спорол отсебятину: «Так сводят счеты с жизнью только трусы!». Сказано явно для острастки.
Но как бы то ни было, покойник провисел три дня и три ночи. И все это время Назар Кондаков мучился в молитвах: «Прости, господи, и помилуй несчастного…»
— Да што ты панихиду гнусавишь? — набрасывался на него Штык. — Не изводи, Назар, себя. Господь всех простит, аль он не видит, што от чего…
— Дай топор, — молил Кондаков, — срублю сук — сниму грех с души парня…
— Порасстреляют же всех, — пугал повар.
— Зачем же всех? Меня одного — и пусть… Все равно близка моя дороженька…
— Не гунди, Назар, — все еще пробовал отговорить Штык своего друга. — Топор услышат часовые. Удавку ножом надо резать — тихо, без звука. Да ты и не взберешься на дерево-то, доходной такой. Сам сниму упокойного — дай срок.
В одну пуржистую ночь, когда, казалось, никто никого не мог видеть и слышать, Штык полез на вяз. К ножу, который он держал для удобства в зубах, намертво примораживались губы, сквозь голову и бока, словно штыком, низал ледяной ветер, колотилось в ребрах настороженное сердце. Когда Штык, оседлав здоровенный сук, стал подбираться к повешенному, а Кондаков, подмогший ему взлезть, отошел от дерева и занес щепоть ко лбу, чтобы перекреститься, грянула автоматная очередь. Потом — вторая и третья… Кондаков видел, как Штык, вздрогнув, вроде бы соскользнул вниз. Но нет, зацепившись шиворотом шинели за сук, повис рядом с удавленником. Голова тут же ссунулась под ворот шинели и ее не стало видно. Руки, вздернутые в подмышках, раскрылетилисъ, словно крылья у мороженой вороны. Сапоги, косолапо разойдясь каблуками в стороны, тяжело обвисли, с их носков закапала кровь…
Оба трупа провисели на сукастой отводине старого вяза до конца плена. Одни не осмеливались снять их, страшась приказа Черного Курта, у других не хватало сил. Пораженный Назар тоже ничего не мог поделать — ушел в молитвы, в потусветные думы, окончательно потерял надежду на жизнь, на освобождение. Кухня топилась теперь все реже и реже и лишь для того, чтобы натаять снегу для питья. Деревья парка с обглоданной корой уже не давали никакой пищи, сами стояли желтыми мертвецами, больше пугая людей, чем храня их и питая. Каждый лагерник мог полагаться только на себя, на свою судьбу. Пошли в ход опилки от заготовки дров для караулки. Но уже и деревянная размазня, чаше всего непроваренная, не спасала от голода. Давно не привозил дед Федяка и «милостыни». Падали замертво не только от истощения, но еще больше от лютой стужи. Некоторые спаслись, попав в школьный сарай. В каждую смену обогрева туда набивалось до трехсот душ. Через каждые два часа (время выверялось по смене часовых) с «боем» выгонялись одни и заступали на обогрев другие. И каждый раз выволакивались наружу не стерпевшие давки или отдавшие жизнь по смертной немощи. Не одна сотня невольников спасалась в бревенчатых сараюшках-закутках, сколоченных еще по начальной силе, когда обживался лагерь. В них было холоднее, но свободнее. Доходягам можно было распластаться на бревешках с еловым лапником и тем сохранить силы.
Первая неделя декабря была прожита с еще большими потерями, чем прежде. Лагерь все так же оставался вне «забот» германского командования, да и местная управа не в силах была чем-либо помочь несчастным соотечественникам — голодали уже и сами горожане…
Приехал в последний раз и дед Федяка.
— Ну, чем порадуешь, старина? Чем потчевать собрался? — как всегда, с грустной веселостью окружили старика пленные, кто еще был на ногах.
Федяка, вглядываясь в заросшие, обложенные изморозной коростой лица пленников, силился распознать в них хоть какие-то приметы боевых солдат, какими они были в недавнем прошлом. На плечах и спинах старческими горбами дыбились по паре, а то и по три надетых шинели. На головах вместо пилоток громоздились башлыки, поделанные из гимнастерок и брюк покойных сопленников. Все они походили не на красноармейцев, а на устрашающие привидения. С тяжким отцовским вздохом старик ответил: