Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Товарищи бойцы, будьте благоразумны — не провоцируйте напрасное убийство! Знайте, приказ беспощаден! Своего освобождения мы будем добиваться через Красный Крест…

— Под осиновым крестом наше освобождение, — не сдержался Донцов и вновь разбередил раскусанные губы.

Речкин слов не разобрал, но голос узнал — обернулся к сержанту и бросился, будто к близкой родне:

— Донцов! Брат! Я тебя потерял… Уж и не верю, что жив ты, — сыпал речитативом старшина, то ли винясь, то ли радуясь. — Там, за воротами, в одном убитом тебя признал. Ошибся! Значит…

— Значит — долго жить ему! — чуть ли ни в один голос договорили за него Назар и Труфан, с недоверчивостью оглядывая Речкина, его сумку на бедре с замусоленным крестом милосердия.

Донцов отпрянул от него, словно пугаясь, что тот полезет обниматься, без тени панибратства проговорил:

— Где же это, старшина, ты по-немецки-то калякать насобачился?

— Как где?… Бойцам своей роты, когда с пополнением к ним пришел, я всю автобиографию доложил… Я ведь доброволец! С третьего курса юридического. А там и чекистскому делу и языкам обучали, — об этом Речкин долдонил каждому, если заходил разговор о нем. — Я мог стать командиром или политруком. Мог пойти в НКВД… Меня об этом даже высокое начальство уговаривало, но я избрал службу брата милосердия…

— Да, да! Конешно, конешно! — снисходительно одобрил Назар выбор Речкина. — Ваш сердешный брат всюду нужон: и на позициях, и в лазаретах… И в полоне — тоже.

Назару, чтобы хоть как-то скоротать время, захотелось сказать и о себе. Он тоже, можно сказать, по доброй воле служил сверх сроков «действительной» — конюшил на заставе, на границе с Польшей.

— Какую уж тыщу верст драпаю, и сам не сосчитаю. С того утреннего часа, когда немчура посворачивала наши полосатые столбы да заставу подчистую смела, я и подался колесить. Да все во встречь солнцу, на восток, значит. С ориентиром на родную сторонушку, конешно. Поначалу на коне отступал — легче и ходче дорога двигалась, а как попал к окруженцам и солдатики сглодали кобылу мою, — подковы одни остались да хвост с гривой, — пришлось пехом переть… Окруженцы в брянских лесах партизанить остались, а мне дальше пробираться надо было, потому как со мной полный вещмешок документов с секретом… Действовал по приказу начальника заставы, царство ему небесное, — перекрестился Назар. — Ты, говорит, Назарушка, (он меня частенько по-свойски кликал), сигай на коня и мчи до командования — спасай часть заставы: передай документы и обо всем доложи, что видел своими глазами. Больше ничего не сказал — крови не хватило — она на моих глазах вся вытекла из него… Я его на коня, а он мешок мешком. Кое-как устроил — помчались. Думал, дотяну до какого-нибудь штаба или лазарета и сдам его. Но как ни торопился, гляжу — немцы впереди меня чешут. Я вроде как в обозе у них оказался. К тому часу и капитан богу душу отдал — каленеть начал. Выбрал местечко поглуше да поприметнее, чтобы легче найти потом было, и закопал его. Сам опять встречь солнцу — надо было и немцев обогнать, и фронт прошмыгнуть, и хоть какой-никакой штаб найти, приказ начзаставы выполнить — документы сдать, о гибели товарищей доложить… Пройдя не одно становище окруженцев, лишь в районе Орла с группой смельчаков удалось оторваться от немцев и проскочить фронт. Перевел дух, гляжу наши солдаты откатным валом на Москву валят, арьергарды частей еле оборону держат — поди, отыщи в этом аду штаб. А как нашел и не рад тому — в особый отдел потащили, а там за вражеского лазутчика приняли, допрос учинили. Особисты — молодцы бравые — пистолетами перед моей заросшей харей поигрывал, портупеями да зубами скрипят: «Говори всю правду и документы предъяви!» Документов у меня полный мешок, говорю, а правду, товарищи дорогие, всю правду обсказать невозможно — долга песня. «Ты, — говорят мне лейтенанты, — в «товарищи» погоди лезть. Нам надо разобраться: кто ты и кем заслан шпионить в наш тыл? Этими бумагами — особисты как-то нашвырок, не вникая, покопались в вещмешке — тебя гитлеровцы снабдили для… камуфляжа!» Для чего, для чего? — не понял я. Но они так и не растолковали, а еще пуще заорали на меня: «Личные документы?!» От обиды и я в полный голос: есть и личные. Я вам не шпиен какой-нибудь!.. Тут я маленько оплошал — впопыхах не в тот карман полез. Самый строгий из них — старший лейтенант — цап за мою руку и вырвал документы. У меня ажник в глазах закипело — ни хрена не вижу. А строгий-то наоборот, в радость ребячью впал: «Что я говорил? Он и есть — лазутчик, шпион!». И прочитал в документе: «Фамилия — Савонин, имя и отчество — Иван Николаевич, звание — капитан…». Я сам не свой, ору-толкую: не я это! А они: «Так мы и по морде видим, что не ты… Где твое место после этого, продажная шкура?». Там, показываю за окно, в окопах место мое — попереди вас, конешно. Да вот иначе вышло — приказ капитана Савонина выполнял, начзаставы нашего. Сам-то он на моих руках кровью изошел… Бог даст, отобьемся от немчуры, я и могилку его покажу. Глядишь, добрые люди и памятник ему поставят, потому как он, почитай, первым в первый же час войны за Россию-матушку голову сложил. Честь честью — вместе со своими бойцами-пограничниками. Я особистам так и эдак, а они мне свое: «Ты лапти нам не плети. Докладывай прямо: где и когда у капитана документы смародерничал?». У меня, говорю, и свой документ имеется. Показываю книжку бойца РККА со своей фамилией. А им и это не в веру: «А карточка где? Таких «лип» в окопах полным-полно!». Это, говорю, не липа, а красноармейский пачпорт. Гляньте и сверьте — в моей книженции и «подружка» моя записана, отметка о присяге и штемпель заставы — все чин-чином, как и полагается. «Какая такая «подружка»?» — зацепились они за бабье словцо. Пришлось растолковывать, что с такой шутейной нежностью бойцы свои винтовки зовут. Я с «ней», говорю, не одну тыщу верст, от самой Польши отшагал — ни она меня, ни я ее не бросил. Сказал так-то и к винтовке рукой потянулся, чтобы номер показать и сверить с книжкой, а мне самый шустрый-то — трах пистолетной рукояткой по локтю и снова заорал, как на всамделешнего шпиона: «И оружие сумел присвоить! Под красного бойца ладишься?». Я в ответ свое толмачу: с винтовкой этой я Отечеству присягал, с товарищами по заставе первый бой принял, с ней же от немцев драпал, а теперь, выполнив приказ, в окопы пойду. Особисты опять за свое: «В окопы запросился, шкура? Много чести захотел… По тебе Колыма давно скучает. И мы тебе это устроим…». Не знаю, что бы они сотворили со мной, если б вот не они. — Назар кивнул на немцев и тут же смутился: — Должно, не то ляпнул я, братцы, вам. Но ничего не поделаешь — так вышло тогда: не успел я подумать, чем и какими словами защищаться от ретивых допросчиков — в избу ихний шофер ворвался. Помню, они его Васей знали. И то ли с перепугу, то ли по манере своих начальников, вдруг заорал он: «Немцы!». Шофер — парень с виду ладный такой, в летчиских очках… Хоть и рядовой, а в портупеях тоже. Только лицом бледный, будто ни солнце, ни ветер до него не прикасались. Особисты от его крика вскинулись, как заполошные, и — вон из избы. С пистолетами наголо так и выбегли. Всполошился и я — хватаю «подружку» свою да мешок с документами и за ними. Кричу вдогонку: «Товарищи, товарищи, возьмите мешок-то — тут ведь вся погранзастава!». Куда там — поныряли, как сурки, в легковушку, бзднули бензинным духом мне в морду, и только я их видел… А шофер не соврал, вовремя остерег своих боевых товарищей: немцы и впрямь не заставили себя ждать. В брянской стороне уже гудом гудели танки — все ближе и ближе. Я помыкался, помыкался, мешок за плечи, винтовку наизготовку и нырнул в первую же траншею, в ту, что у самого большака, почти у околицы Орла. Стрелки и бронебойщики свои причиндалы к делу готовили. Заметили меня — вроде не ихний и, косясь на набитый мешок, учиняли свой допрос: какие-такие трофеи у меня, то да се, не жратва ли в мешке? Вижу, и табачком не прочь разжиться. У меня, говорю, всех арсеналов-то — две обоймы да винтовка. Сам не жрамши, ни пимши. И курил — позабыл когда. Объяснил так-то — ко мне и интерес пропал. Я им — ровня, значит. Смолкли. Лишь балагур какой-то шутейно мне советовать стал: «Раз так, занимай очередь, браток. Слышишь, фрицы газуют? Значит, нашенским «беломором» али заморским табачком оделять будут — не зевай!» Чую, от боли шуткуют — молчу. К окопчику приладился, глазами на большак навострился. Вижу: вместо немецких танков по мякотной обочине большака, под пыльной тучкой наши санитарные повозки мчатся. Ездовые, работая кнутами, бросали коней то в рысь, то и опор-галоп. Еще муторнее было смотреть на раненых. В сохлой окопной глине и в большой кровище, погруженные в горячке навалом, они крыли отборной бранью белый свет, немцев и своих командиров. Кто-то в первых повязках, а кто и без них — будто их только что выволокли из-под танков, раненые истошно молили санитаров и ездовых о пощаде: или прикончить их или осадить коней. Поровнявшись с нашими окопами и почуяв, что теперь есть кому оборонить их, ездовые остановили обоз, чтобы перенести дух — дать передышку коням, напоить раненых, кому-то наложить или сменить повязку. С распаренных лошадиных брюх и ляжек взбитым мылом сползала пена, со ступиц двуколок отработанным дегтем капала на дорогу кровь… Я обрадовался обозу, как самой подходящей оказии, и упросил старшего санитара принять от меня вещмешок с документами и передать надежным людям там, в тылу, если еще таковой существует. Мешок, прошитый пулями, я бросил в санитарную повозку, вернулся в окопы… Танки тогда миновали наши позиции стороной, на этот раз обошлось без крови, однако нам снова надо было отходить, чтоб не угодить в окружение. В отходных маневрах мы и отступили почитай к самой ружейной Туле. Шли бы, видать, и дальше — до матушки-белокаменной, но один позор сменился другим: пришлось расстаться с винтовкой и стать под чужие дула. И теперь уж не смерти страшиться надо, а жизни…

* * *

Свою «одиссею» пограничник Кондаков, как бы заново прошел в эти минуты откровения, ясно понимая, что слушают его чужие люди, у которых не слаще собственная судьба-доля. И сержант Донцов, и старшина Речкин, и кладбищенский сторож Труфан, слушая его, конечно же, «проживали» свою собственную жизнь, до которой тоже дела нет никому, разве только родне и близким, которых где-то в дальнем далеке непрестанно томила неизвестность: живы ли, родненькие, или же пали смертью безвестных? На этих нещадных вопросах и оборвались мысли Назара, и он, уже бездумно, сморенным голосом, убеждая лишь самого себя, закончил:

— Да, Назар, так было и есть: люди и смерти боятся и жизнь ругают…

— Заступись и помилуй! — перекрестился со вздохом Труфан. По-своему проскулил и Шанхай, заслышав голос хозяина.

— Все так! — еще раз подтвердил Назар, радуясь тому, что его все-таки слушали. Погладив собаку, он побрел к могилам и спящим на них солдатам искать себе место для ночлега.

* * *

Тем временем пленные под приглядом конвойных наволокли с поля ржаных снопов (нашелся где-то и скошенный хлеб) и, растащив их по углам кладбищенской стены, готовили кострища, чтобы запалить их разом, как только нагрянет темнота. Солдаты, в ожидании команды, шелушили колосья, торопясь, кормились проросшим зерном и набивали карманы впрок.

Донцов, с паскудной завистью поглядывал на солдат, глотал оскомную слюну и терзался тем, что не был на их месте. И не из-за горсти ржаных зерен, а что от костров, когда запалют их, было бы легче нырнуть в черную пучину ночи.

— Ты, Речкин, с ними вась-вась, — кивнул Донцов в сторону немцев, — так прошу тебя: обустрой меня костровым.

— Это зачем же? У костров не заснешь — работать придется.

— Бежать буду! — заблестел глазами сержант, будто он уже за воротами, на вольной воле.

— С ума спятил? — затрусился опять Речкин и как-то ужался в плечах, угнул голову и побледнел. Донцову он показался жалким и опасным.

— Я один… Никого не зову с собой. Под пули никого не подставлю. А тебе бояться нечего — с твоим умом они тебя не тронут. — Донцов снова кивнул на немцев, которые, можно было догадаться, о чем-то переругивались меж собой.

— Поостерегся бы, сынок, — с отцовском предупредительностью ввязался в разговор Труфан. Очесывая костяшками пальцев серую бороду, он как бы закрывал рот, чтоб его слова ненароком не долетели до охраны. Повторил старик и свою защитную приговорку: «Заступи и помилуй господи!». Последние слова Донцов принял за благословение.

— Один пойду — один и отвечу! — как бы успокаивая Речкина, Денис грубо похлопал его по плечу.

Тот ответно принял начальственную позу и попрекнул Донцова:

— Храбро, но постыдно перед боевыми товарищами. Бесчестно их покидать в столь трудный час. Это — не по присяге…

— По присяге мы с тобой обязаны были последние пули в себя пустить, — ожесточаясь, парировал Донцов. — А мы руки подняли.

— А зачем же в плен сдался? — тоном допрашивающего давил Речкин на Донцова.

— Меня… сдали, а не сам сдался…

— Кто тебя сдавал? — пораженно прошептал старшина.

— Этого никто никогда не узнает… Даже мать-Россия, которую ее доблестные вожди-благодетели тоже, видать, измучают и ни за понюшку сдадут.

— Не злобись, сынок, — сказал Труфан, печально-задумчиво оглядывая повально лежащих бойцов. — Всю Расею в плен не уведешь — и так сказать…

— И я так считаю! — не понять чему обрадовался Речкин. — Наши вожди наверняка примут меры. А за твои слова о них, Донцов, знаешь, что положено?

— Сталин — не свят-дух, чтобы все слышать… А «что положено» нашему брату — то и возьмется. Война равно одарит: и живых и мертвых, болтунов и доносчиков… Ни меня, ни тебя она не обойдет, не обделит — не бойся.

— Ну, будя браниться, ребята, — стал мирить Труфан не на шутку разругавшихся Донцова и Речкина. — Вы теперь в одних чинах и званиях…

Старшина-санинструктор и сержант-артиллерист перекинулись несколькими, отнюдь не гладкими словами и, затаив друг от друга недосказанное, разошлись, кому куда надо. Донцов побрел искать Назара, Речкин направился было к раненым, чтобы хоть как-то облегчить их страдания. Но его тут же окликнули конвойные и подозвали к себе. Немцы и впрямь приняли его за «старшего», хотя среди пленных были, наверное, лейтенанты и капитаны, воентехники и политруки, командиры, штабники и тыловики-снабженцы. Именно к Речкину, «рускапралу», конвойные обращались потому, что тот мало-мальски говорил по-немецки и уже проявил свою услужливость, хотя больше видимую, чем на самом деле.

Труфан с верным Шанхаем вынуждены были оставаться у порога часовенки, не вправе выбраться за ворота кладбища, чтобы уйти в деревню или в поле, укрыться в копнах и там скоротать ночь, переждать кошмар нежданного нашествия своих пленных и немецких охранников. Нельзя было и войти в свое жилище — туда битком набились те, кто был поздоровее своих соотечественников, расположившихся как бы вторым этажом над теми, кто покоился в могилах. Речкин не раз взывал к их совести, чтобы уступили часовенку раненым. Не тут-то было: подспудно уже действовал закон самосохранения — самый жесткий из всех неписаных законов, каким пользуется «человек силы» среди слабых или совестливых своих сожителей в едином месте обитания. Труфан понимал, что ни ему, как хозяину, ни Шанхаю места в часовенке не найдется, и он решил притулиться где-нибудь под небом, рядышком с сержантом Донцовым и пограничником Назаром и помочь им в задуманном побеге, о чем старик безошибочно догадывался через их разговоры и в душе поддерживал этот шанс и риск. По опыту прошлой, первой мировой, и по собственному плену, Труфан не верил ни в жалость немцев, ни в силу милосердия Красного Креста, на что уповал старшина Речкин.

Поделиться с друзьями: