Горелый Порох
Шрифт:
Особой, щемящей метой текучие годочки ложились на душу Николая-Вешка. Вроде бы не ему считать да ахать на то, что жена его тезки, Клавдя, чуть ли не каждый год рожала детишек и в коновальской избе этой человечьей мелюзги уже было в избытке. Вот какой ненасытной оказалась любовь у Клавди с Зимком! Эта завистливая думка больно дерябала Николая по самому сердцу, и он не знал чем унять эту непрошеную боль. Надсадные ночные вздохи Николая с бабьей чуткостью понимала жена Мотя, но, по какой-то злой причине, не могла его осчастливить хотя бы единственным ребеночком. Думалось несуразное: мешала этому ломовая дюжая работа, какой никогда не чуралась Мотя. Но догадки были пусты и нелепы. Однако Николай не раз, по пьянке, жестоко порывался положить всему конец — снять Мотю со всяких работ, сделать ее домоседкой, подобно Клаве, или вовсе согнать со двора. Но, протрезвев, он винился перед женой, и все оставалось по-прежнему: сам он с отцом ковал коней, возился с железом в кузне, Мотя же все так же выезжала с мужиками весной на пахоту, летом — на косьбу, зимой — на валку леса, ходила и на стройку скотных дворов. Мотя — всюду, где нужны были сильные и безотказные руки. Лядовцы, по загадочности ее натуры, относились к ней разно. Одни полюбили ее сразу и безоговорочно. Им нравилась она своей податливостью и отзывчивостью на чужую нужду и горе. Милым человеком она казалась по обличью и покладистости в характере. Другие уважали ее, но со странной настороженностью, будто она способна была чуть ли не на разбойные дела и ожидали, что вот-вот Мотя что-нибудь натворит и сгинет с глаз. Но всех одинаково она поражала своей безмерной силой и трудолюбием. Ей в этом не было равных ни среди женщин, ни у мужиков, разве только в силе мог с ней тягаться сам Вешок. За силу свою Мотя обрела даже смешное прозвище — «трактор». А случилось это с легкого языка Васюты. Как-то пригнали на поле первый трактор. Диво — и только! Поглядеть на чудо высыпала вся Лядовка — от мала до велика! Впрягли трактор в здоровенный плуг — испытать на силу. Попер — земля застонала. Тут-то и подвернись бывший звонарь Васюта и растаращился как на какую невидаль.
— Ба-а! — пораженно воскликнул он. — Глядите, люди славные, какая силища-то в нем — как у Матренушки Зябревой!..
С того случая в Лядове трактора стали называть «Мотьками», а саму Мотку — «Трактором». Она и к этому отнеслась без малой обиды и со всеми была по-прежнему приветлива и добра. И «тракторная силища» никак не дурнила ее, а наоборот, внушала уважение и доверие со стороны и женщин и мужчин.
По праздникам Мотя, как и все ударницы, надевала «премиальное» платье и была в нем так хороша, что Николай казнился за все грехи перед ней и был добр и ласков. А при таких чувствах к жене и Клавдя надолго отходила на задворки его всегдашних дум о своей нескладной жизни. Да и видел он ее так редко и такой неряшливой разбабехой, что оставалась к ней одна жалость. Как-то повстречался с Клавой в сельповской лавке, но сробел и ни о чем не спросил, как подмывала душа узнать о ее жизни. Но она, словно догадавшись, сказала сама: «Так вот и живу, как кошка в подпечье — котят лижу да за котом гляжу…» Зимок, наоборот, ходил козырем, не в меру франтился, дабы слыть, как прежде, первым мужиком в Лядове. Он давно уже не разумеевский объездчик и не егерь, перебрал-перепробовал все значительные колхозные должности — учетчика, счетовода, бригадира и всякий раз замещал даже самого председателя Антона Шумскова, когда тот хворал или отлучался по делу из колхоза. Но работать путем он не умел, а больше всего — ленился. Но вот подвернулось ему более престижное дело, и он стал налоговым агентом. Его так возвысила эта, как он сам выражался, «районного масштаба» должность, что Зимок даже завел себе портфель с двумя блескучими застежками, а Иван Прокопыч, по-отцовски возгордившись за сына, съездил в Тулу на «барахолку», — облюбовал и купил Николаю френч с накладными карманами с чьих-то чиновничьих плеч. «Районная» должность не только возвеличивала его в глазах односельчан как начальника, но ему было теперь что принести в дом сверх того, что полагалось по должности. Что-то взял, где-то выпил на дурнинку — все шито-крыто. Да и получал агент Зябрев за свою работу уже не хлебушек за трудодни, как все лядовцы, а чистые денежки, к тому же — не в какой-то сельсоветской или в колхозной конторке, а в районном финотделе. Но верхом его престижной должности было то, что он теперь никому не подчинялся и никого не боялся не только в родном Лядове, но и во всей округе деревень, где он обязан был зорко и твердо проводить налоговую политику. Наоборот, отныне Николай Зябрев сам наводил ужас и страх на тех, кто хоть как-то пытался жить по-своему, а не по предписанным установкам, кто хитрил и увиливал от налогов и обложений, утаивая хоть малую прибавку во дворе, в саду или огороде. Даже, за лишний корень яблони, оказавшейся за чертой счета в учетных бумагах, Николай, исполняя служебную обязанность, грозил описью имущества и даже сводом коровы со двора. Блюдя строгость, для блезиру он приструнил и родного отца, который вопреки новым законам, продолжал «практиковать» частным образом. Теперь Зимок угонял Ивана Прокопыча коновалить в другие деревни, подальше от глаз лядовцев. О побочных приработках велел молчать. Научил и что говорить, если случится наезд милиции по чьему-либо доносу. Однако неприступным и несговорчивым Зимок был только тогда, когда при портфеле и обязанностях. А так он оставался в меру «своим», чуть-чуть пустоватым и даже веселым мужиком. Как и в молодости, в жениховскую пору, он не прочь был поволочиться за свеженькой бабенкой на стороне, а в своем Лядове, когда бывал под хмельком, как и прежде, заглядывал на посиделки, где хороводилась уже новая молодежь, трепал сапоги на лихих плясках, любил почесать язык о пикантных историях, какие случались когда-то и с кем-то, но считай — с ним. Зимок, пожалуй, первым занес в Лядово и анекдоты, какие слышал в районе при поездках туда по служебным делам. И не только про лопоухих мужей и хитрющих бабенок, но заносило его и на политику. И если Клавдя за шашни с бабами лишь стыдила его: «Не срами детишек да бога побойся…» — то дед Разумей, услышав однажды байки о неведомом ему «начальстве», категорически пристрожил: «Попридержался бы с языком-то. Он ведь не токмо до Киева доводит, а и куда подале — ни глазом, ни ухом не достать…» На Клавдины слова Зимок отвечал просто и безбоязненно: «Я сам бог!» На Разумеев же сказ он ответа не нашел. Но и анекдотов из района больше не привозил…
22
Всяко текла жизнь в Лядове и всяко мерились годочки. И все бы ничего — терпимо и ладно, общее дело все-таки клонилось к наладке. Старички, однако, с мудрой скаредностью новое времечко считали своим счетом. Дед Финоген, испытавший все огни и воды, как-то на нечаянной бездельной сходке лядовских старожилов принялся по-своему подбивать бабки:
— Царя лихоманного спихнули? Спихнули. В революцию свое взяли? Взяли. В гражданской вражью силу одолели? Одолели. Непманов побороли? Да. С кулачьем разделались? Тоже так — с мироедами по одной дороге не пройдешь… Трудолюбно, даст бог, и колхозная жизнь сладится. А еще города, заводы в свой рост поперли — только гляди да радуйся. Одним словом, — подытожил свою «арифметику» Финоген, — этот самый сыцализм, ради чего и живы мы, устроится — туда нам и дорога!.. Одна жаль душу гложет.
— Эт какая-такая жаль у тебя завелась? — усомнились старики. — Ты, Финоген, как по писаному жизню нашу разложил. Небось от самого Шумского грамоту такую перенял, а?
— Да такая жаль: не дадут нам этот сыцализм построить. Чует сердце — не дадут. Не ндравится он буржуям проклятущим.
— Что ж ты загодя песок-то пущаешь из порток, а? — с подначкой ковырнул своего приятеля Васюта.
— Им теперешняя Расся поперек глотки кляпом встала — невпродых, — гнул свое Финоген, не слушая ни Васюту, ни других стариков. — Мы свою дугу, а антирвенты свою гнут. Как в семнадцатом начали, так и до ее…
— Ну, это давно было. Теперича отдышались: антирвенты бывшие своим манером, а мы своим ажуром живем, — благодушно рассудил кто-то из стариков.
— Во-вот, отдышались… Я вам, остолопам, одно посчитал, а теперь давайте другой баланеец подобьем, — Финоген, почуяв, что его не совсем понимают, закипятился: — Сколь годочков опосля революции живем? И двух дюжин пока не набирается. Так? А миру и ладу все нет и нет. И убытку людей запруды нет — текут и текут на тот свет… Сколь душ пало в гражданскую? Тыщи тыщей… Но то считать не будем, потому как своих били. Но другое-то нельзя не считать… Заварушка на Манжурке в двадцать девятом, слава богу, малой кровью обошлась. Там наших лядовцев не было, как я помню. А вот с Хасана две похоронки получили. На Халхин-Голе тоже три могилки наши ребята оставили. В одной из них, как вы сами знаете, Антона Шумскова зять лежит… Бессарабию там, крайнюю Украину — тоже не за «так» ослобоняли. Нет, чиво не говори, а и нам, глухоманным лядовцам, дюже больно людской убыток считать…
— Штой-то ты, Финогенушка, поминальню сегодня завел, а? — опять встрял Васюта. — Все такие раздумки у тебя — от газет. Вот Шумсков приучил читать их — с того и пошло: у него самого все дыбором в голове ходит и у нас покой отнял. Ему ладно, он — председатель, партиец, начальник. А мы при чем?
— Ой, не скажи, — вскинулся Финоген, — и мы при том, пока живы. Чует мое сердце, буржуи, антирвенты всякие, будь то япошки, немцы, али там американцы с англами — они все заодно — не дадут нам без войны пожить. Эти Хасаны да Халхин-Голы — цветочки пока. Попомните слово, старики, они нам вторую всесветную войну накатят…
23
Долго потом косились, по темноте своей, лядовские бабы на Финогена, когда вскоре после разговора о войне началась вдруг финская кампания. На прорыв линии какого-то Маннергейма было призвано семеро лядовских мужиков, из недавних кадровых. В их числе вновь были мобилизованы и тезки Зябревы — Вешок и Зимок. «Колдун чертов, напророчил-таки лихо на наши головы», — шептались, крестясь, бабы, недобром попрекая старого Финогена.
Вешка, однако, на удивление всем, месяца через два воротили из армии из-за непригодности. И «непригодность» эта показалась лядовцам загадочной на первых порах. Николая угораздило попасть в лазарет раньше, чем на передовую, и там ему сделали операцию. Угодил он туда, как сам признался мужикам, по дурости. Однажды, на учебных маневрах, по время передышки красноармейцы шутя втянули Николая в спор: протащит ли он пушку в одиночку, хотя бы шагов на тридцать?.. Служил он в орудийном расчете правильным — номером по своей силе. И по тому, как он играючи исполнял свои обязанности правильного, с ловкостью циркача орудуя орудийной станиной, солдатам расчета показалось, что Николай Зябрев при определенной ситуации мог бы заменить обе пары тягловых коней — и коренных и выносных вместе. И всем вдруг захотелось поглядеть, как все это получилось бы на деле. Поспорили. В каску батарейцы высыпали из своих кисетом махорку, у кого сколько имелось. При удаче Николай по праву победителя мог разжиться этим богатством и прослыть богатырем среди сослуживцев. При проигрыше, наоборот, ему пришлось бы всю неделю чистить пушку в одиночку. Таков уговор.
Батарейцам лишаться курева было не так уж и просто — махорка у солдат всегда в особой цене. Но еще жальче им стало Николая, когда тот орудийный лафет поднял себе на закорки и лицо его от натуги стало багровым и страшным. Кто-то предложил прервать спор, но Зябрев самолюбиво запротестовал и попросил лишь помочь стронуть пушку с места. Провез он ее шагов с пол-сотни, пока не уперся в небольшой взгорок. Солдаты расчета «победу» Николая ознаменовали криком «ура». Ободренный Зябрев, поднатужившись, решил тащить орудие дальше — всем на удивление и на зависть. Однако, не одолев взгорка, сбросил вдруг с плеч станины и сам отвалился в сторону скошенным снопом. «Простите, ребята, что-то живот подвернуло, — прошептал Николай, теряя сознание, — махорка ваша.»
После операции в строй он уже не годился. Однако рядовой Николай Зябрев угодил под трибунал. Военные дознаватели, проведя следствие, расценили, что его «проступок», таящий в себе скрытое дезертирство, равносилен самострелу на фронте. И не заступись за него сам командир артполка, возить бы Николаю тачку вместо пушки в тех местах, где Макар, как говорится, не стерег и телят. Списали Зябрева подчистую, и батарейцы с тихой и незлой завистью проводили его домой, нежадно поделившись с ним на путь-дорожку солдатской махоркой.
24
Пока воротившийся из армии Николай Вешний отходил от операционной раны и того страха, какой пришлось ему пережить на военном суде, конфликт с финнами разгорелся уже в войну. Там, неподалеку от Ленинграда, грохотали пушки, строчили пулеметы, сходились врукопашную лыжные стрелки, зоркие снайперы друг у друга выклевывали в цепях передовой командиров и наблюдателей. Финны стояли на своем, наши тоже требовали чего-то своего, законного. Сила перла на силу, толком не разобравшись, кому чего надо. И оттого еще ожесточеннее солдаты били друг друга.
Но война — войной, а жизнь — жизнью. И вот, в крохотном отражении случившейся войны произошла непонятная неожиданность и в Лядове. В одно из морозных утр, словно грохнуло из самой огромной пушки, по деревне прокатилась ошеломляющая весть: Николай Вешний увел к себе в избу Клавдю со всем корогодом ребят и домашними узлами. Увел с тихого согласия ее старухи-матери, которая с каждым годом после безвестной пропажи мужа Матвея все больше теряла рассудок… Своей же супруженице Моте с жестокой бесстыдностью Николай сказал: «Хочешь — живи, а нет — так уходи с глаз!» Мотя сошла со двора так же безропотно и ни с чем, как когда-то пришла сюда по зову Николая. Иван Лукич, проводив сноху до эмтээсовского стана, где Мотя надумала учиться на курсах трактористов, по-стариковски сплакнул и отечески повинился за сына: