Горький без грима. Тайна смерти
Шрифт:
Будучи закономерным порождением русской действительности, Алексей и Мирон в то же время интегрируют международный опыт капитала, пытаются поступать подобно наиболее оборотистым собратьям по классу за рубежом. Всей деятельностью Алексея и Мирона движет желание искусственно сгладить остроту социального конфликта, задобрить рабочих, пойти на частичные уступки им.
Изображая своего рода прогресс капитализма, Горький делает акцент на его внутренней противоречивости. И даже тогда, когда на основе выросшей предприимчивости продолжает развиваться дело, это вовсе не исключает, по мысли писателя, обеднения духа его господ. В ответ на сетования Петра по поводу того, что народ будто бы портится, Алексей с циничной откровенностью заявляет, что народ для него товар, а он покупатель.
«Дело Артамоновых» — книга вовсе не о судьбах капитализма. Никакого дела в книге под названием «Дело Артамоновых», в сущности, нет. Разумеется, мы далеки от прямолинейных требований к писателю во что бы то ни стало ввести в текст изображение производственного процесса. (Его, кстати, совершенно нет и в «Матери».) Заметим попутно, что именно в это время на Западе и в переводах в России широкое распространение получили книги основоположника производственного романа Пьера Ампа, где едва ли не главным героем становился сам производственный процесс (характерны названия типа «Рельсы»).
Горького это совершенно не интересует. Да, в романе дело отсутствует. А если и присутствует, то как некий фантом, как нечто самоуправляющееся, как своего рода перпетуум мобиле. Огромную долю художественного пространства писатель отдает Петру, герою, который ничего не делает. Отдает, властно оттесняя на периферию сюжета других, куда более ярких и социально значимых людей.
Так что же для автора главное? Душа человека. Он мучительно хочет понять, что же там, в темной пещере человеческой души. И подводит читателя к парадоксальному выводу: пещера эта вмещает целый мир. Хитросплетения комбинаций сознания и подсознания таковы, что порой образуют загадку воистину головоломную.
Давно замыслив писать об одном, Горький уже в ходе работы над рукописью попадает под власть другого. Истоки трагедии мира он ищет в тайниках человеческой души. Производя такую переориентацию на ходу, он как художник подвергал себя немалому риску. Потери оказались неизбежны, и на это не могло не прореагировать профессиональное чутье коллег. Федин даже подсчитал, что основание дела заняло лет семь, но на изображение этого ушло полкниги. А вторая половина повествования вмещает 47 лет, причем здесь происходит, по мысли Федина, самое важное. Проницательно и его суждение о недостаточной прописанности Алексея: «к концу Алексей как будто туманнее, его превращение в либеральствующего дельца воспринимается сухо, как головное».
И Пришвин выражал недовольство концом книги («как будто вам надоело, все пошло прыжками, и кончаешь неудовлетворенный»). Вспомним, кстати, что оба писателя-критика восторгались «Отшельником».
Горький был совершенно согласен с замечаниями коллег. Но его давно уже захватили мысли о другом произведении. И в сущности — может быть, неведомо для него самого — во время работы над «Артамоновыми» происходило включение тех источников творческой энергии, которые были предназначены для «Клима». Результатом этого явились многие особенности характеристики Петра, роднящие его с Климом.
Но обратимся к стилистике. «…Не разберешься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нем, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нем летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Петр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который вращался неразличимо быстро, а он — в центре этого круга, один». Вряд ли нужны пространные комментарии, доказывающие «вторжение» стилистики будущей «Жизни Клима Самгина» в повествование о жизни Петра Артамонова.
Совершенно изумительную чуткость и прозорливость обнаружил Пришвин, который в конструктивном воплощении «Дела Артамоновых» почувствовал контуры еще только задуманного Горьким романа. «Досадно, что вы не доносили дитя… Я думаю, что вы по своей широте задумали во время писания этого романа какой-нибудь другой, самый большой, и это стало вам не интересно».
И действительно, замышлялся самый большой роман. Не только по объему. Горький задумал его как своего рода энциклопедию жизни русской интеллигенции на рубеже веков, вплоть до революции. Но он не мог знать, какое влияние окажут на работу последние события.
Наверное, справедливо выражение о художнике: «Ты сам свой высший суд». Это — об итоге. Но не всегда создатель в полной мере хозяин замысла. Слишком многое вторгается извне. И писательскую-то душу, ее вряд ли уподобишь пещере, куда можно перекрыть доступ голосу современности.
Произведения, о которых шла речь в этой главе, питала энергия того народного моря, которое нашло удивительное воплощение в автобиографической трилогии Горького. Именно в эту пору, в 1922 году, заканчивал писатель завершающую часть цикла — «Мои университеты».
Эпический характер горьковского замысла критика оценила еще до революции. Весьма далекий от Горького, а в годы эмиграции откровенно враждебный по отношению к нему, Д. Мережковский в 1916 году опубликовал статью «Не святая Русь (религия Горького)». Усмотрев в «Детстве» одну из «лучших, одну из вечных русских книг», Мережковский счел ее и в религиозном смысле наиболее значительной: на вопрос, как ищут Бога простые русские люди, «Детство» отвечает основательнее, чем даже книги Толстого и Достоевского. У тех — сознание, идущее к стихии народной. У него — народная стихия, идущая к сознанию. По мнению Мережковского, уже в «Детстве» происходит разрыв с традиционными представлениями о «святой Руси».
«Нет, не святая, а грешная, — сказал Горький так, как еще никто никогда не говорил»… «Вот какое „отечество“ надо полюбить Горькому… „Святая Русь“… Горький не умиляется. Да будь она проклята, эта „святость“, если от нее все наши мерзости!» Правда о свинцовых мерзостях жизни — «это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же выдрать ее из памяти», — цитирует критик писателя и продолжает: «Никто никогда не говорил об этой правде так, как Горький, потому что все говорили со стороны, извне, а он — изнутри».
«По-нашему; по Толстому и Достоевскому, — „смирение“, „терпение“, „неделание“, а по Горькому, возмущение, восстание, делание — „страшно верное, страшно русское“. И если Россия не только откуда-то пришла, по и куда-то идет, то в этом Горький правее Толстого и Достоевского. В этом Россия грешная святее „святой“».
«Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси“ нет; верит, что святая Россия будет».
Какие бы поправки ни вносила в эти прогнозы потом история, само по себе появление их глубоко показательно. Актуальность подобных мыслей весьма неожиданно дополняется рассуждениями классика армянской литературы А. Ширванзаде, расширяющего национальный диапазон рассуждений критика. Он увидел в повести «Детство» символ не только русской народной жизни, но и всех народов вообще. «Посмотрите, ведь я не русский, а армянин, родившийся и живший вдали от русской жизни, а между тем все описанное Вами так родственно, как жизнь того народа, от которого я происхожу. И, поверьте, то же самое скажет Вам и французский, и английский, и иной другой писатель, вышедший из народа или знающий жизнь своего народа. В этой общечеловечности главное достоинство Вашей великой книги».