Горький мед
Шрифт:
Полидор Павлович посадил меня за самый сильный провод, сказав:
— Ну, кандидат в министры, тут тебе настоящий экзамен, трам-тарарам… Выдержишь — пойдет дело, не выдержишь — пошлют куда-нибудь на «кабачок», и там скиснешь.
«Скисать» я не хотел, во мне уже заговорило профессиональное самолюбие, и я сказал:
— Выдержу, не беспокойтесь!
— Ну, дуй! — напутствовал Полидор Павлович и, расправляя свои казацкие усы, ушел.
Через полчаса я закопался в ленте, как крот в земле. До самого вечера я ничего не видел вокруг и не слышал. Шум, треск, шуршание ленты, бледные лица телеграфистов, мелькающие рядом, непривычно яркое освещение и непрестанно бегущие перед глазами тире и точки — все слилось в сумбурный, одуряющий вихрь.
Здесь впервые я почувствовал, как изнурителен телеграфный труд, как отуплял он работников, дежуривших в две-три смены, приучал к механическому мышлению, пропуская сквозь сознание тысячи чужих слов, цифр, знаков…
К вечеру я хотя и выдержал испытание — справился с потоком телеграмм, оставив за ключом две или три телеграммы, не больше, но окончательно выдохся. Меня пошатывало от усталости, во рту пересохло, в глазах стоял туман.
Со вчерашнего дня я ничего не ел — моя харчевая сумка осталась внизу, на телеграфе первого этажа, и у меня не было времени спуститься за ней вниз.
Уже смеркалось, когда я сдал дежурство пожилому телеграфисту с испитым, зеленовато-желтым лицом.
Я сошел вниз. Впереди у меня были целые сутки свободного времени, и я, чтобы не болтаться по городу, мог поехать домой и завтра к вечеру вновь вернуться сюда…
Зайдя на нижний телеграф, я увидел Лену. Она тоже сдала дежурство, готовилась уходить и смотрела на меня, чуть насмешливо улыбаясь.
— Вы плохой чичероне, — подойдя ко мне, сказала она. — Я ждала вас утром, и вы не пришли проводить меня. Оставалось мало времени, и папе пришлось самому отвезти меня на вокзал на извозчике…
— А я не знал… — растерянно пробормотал я. — Не знал, что вас надо провожать…
Лена засмеялась, и на кукольных щеках ее появились ямочки.
— Надо быть более догадливым, — сощурилась она. — А теперь вы, конечно, меня проводите?
— Нет, — невежливо буркнул я. — Мне надо ехать домой…
В этот миг у меня закружилась голова от голода, от усталости, я невольно прикрыл ладонью глаза и, когда открыл их, Лены возле меня уже не было…
На меня в упор смотрел Полидор Павлович.
— Ну, паря, вижу — умотался ты… А все-таки не сдался — не зашился. Трам-тарарам! Значит, толк из тебя выйдет. Будешь ты морзистом первого класса. А теперь валяй — сейчас уходит в твою сторону поезд. — Он оглянулся, наклонился к моему уху, прошептал: — Скоро тут опять заварится каша. Красная гвардия поведет наступление на вокзал — выбивать юнкеришек, трам-тарарам. Так что поторапливайся — махай домой. Кланяйся моей шляхтичке… Пся крев… Матка твоя… Трам-тарарам…
Он подтолкнул меня к двери.
Гвоздик
Темны были в ту пору ноябрьские и декабрьские ночи над приазовской степью. Снег еще не, выпал, и морозы не сковывали черную землю. И степь выглядела дикой, как никогда, и тоже черной, словно ее затопило море туши. В ней тревожно и жутко вспыхивали по ночам багряные зарницы. Это горели над степными балками скирды соломы в старых помещичьих экономиях Ставриных, Курлацких, Валуевых, Голодаевых, Компаницких. Их зажигали неизвестные люди, как бы сигнализируя Советской России о том, что обездоленный и середняцкий люд Приазовья томится в неволе и ждет не дождется своих избавителей…
Возвращаясь часто ночью после дежурства со станций, заброшенных в степную глушь, я из дверей трясущихся и таких же темных теплушек видел эти мятежные призывные костры. Вести о Советской власти, о Ленине, о декретах про землю, про мир, про то, что все — земля, воды, леса, заводы, фабрики, железные дороги и земные недра там, за темными гранями степи, замкнутой с севера штыками, пулеметами и пушками калединщины, — принадлежит народу, проникали всюду, в самые глухие углы.
В поездах велись притушенные до шепота разговоры о всякой всячине — что большевики уже идут на Дон, что в Голодаевке мужики, особенно не ладившие с паном, подожгли усадьбу и растащили хлебные амбары, что в деревне Степановке восставшие крестьяне не захотели выполнить приказ Каледина о мобилизации в белую армию, убили офицера и шестерых казаков и за это карательный отряд повесил десять крестьян, а на деревню наложил контрибуцию…
Говорили и о том, что в слободах и хуторах уже появились большевики, что они будто бы такие же простые, ничем не приметные люди — рабочие и крестьяне, только помозговитее, поумнее, и обладают будто бы неслыханной храбростью. По Миусу, по Донцу, по Кальмиусу и Лугани зашевелились крестьяне, а на шахтах шахтеры уже собирались в отряды, но атаману Каледину изловить их и заарестовать трудно. Чуть что — они ныряют в шахты, попробуй их оттуда выкурить: ведь никакой белоручка офицер в белых перчатках не полезет в забой или штольню…
Вернувшись однажды с дежурства в Таганроге, где продолжались схватки рабочих отрядов с юнкерами и кадетами, я застал у нас дома дядю Игната. Дядя был возбужден и взвинчен, как никогда. И без того нервный, быстрый и порывистый, он ерзал на табуретке, как ерш на горячей сковородке, и, захлебываясь, сверкая карими влажными глазами, о чем-то торопливо рассказывал отцу.
К тому времени наша семья по неизвестной мне причине неожиданно перебралась из кахановского куреня в хату одинокой казачки, лепившуюся на высоком каменистом бугре в непосредственной близости к станции, и к нам в окна каждые четверть часа врывался шум проходящих поездов и паровозные гудки…
— Вот… И дорога заколтотела, — кивнув на окошко, обращенное к станции, проговорил дядя Игнат. — Мотаются туда-сюда калединцы… Как мыши в капкане… Заперли их со всех сторон в ловушку. Скоро, скоро им крышка…
Отец, в последние дни необыкновенных событий молчаливый, державший в уме какую-то свою мысль, сосредоточенно слушал.
Дядя Игнат продолжал:
— Недавно, как загремела битва в городе Красной гвардии с офицерьем, думал, будку снесут. С Дона, с «Колхиды», севастопольские моряки из орудий шпарят прямо по Ростову, а тут наши отряды с железнодорожных мастерских и с заводов жмут. Братва куды там — оторви и брось. Ну и побежали калединцы — отступили в Новочеркасску. А потом опять Каледин попер со стороны Нахичевани. Не удержались наши. Четыре денька всего мы большевиков и видели. А теперь сызнова Каледин царствует. Ух и лютое его офицерье… Чуть что не так — к семафору… Мою будку обшарили, переполоху наделали, детишек насмерть перепугали. Прям разор! Не знаем, куды деваться. Хучь в станицу тикай — так и там спокою нету… Тоже атаманская власть…
Отец чуть усмехнулся в усы:
— Ну, а как же оружье твое… Левольверт, что за голенищу запрятал… Флак красный… Ходил с флаком? Стрелял из левольверта?
Дядя Игнат, обладавший природным юмором, закрутил головой, замахал рукой.
— Куды там! Пошел я один раз на эту самую демонстрацию. Подходим до Большого пришпекта, а тут казаки… Гонют, как озверелые, со всех сторон махают шашками… Еле удалось скрыться. Прибежал на будку, скорей за свой молоток и фонарь и — на линию!.. Дескать, ежели жандарм приедет на дрезине спрашивать: это ты, мол, с красным флаком по Садовой ходил, — так я ему сразу и отпою: я вить в обход ходил… А недавно, когда битва началась, говорю Кате: пойду, мол, в Красную гвардию; так она левольверт этот самый отняла у меня и куда-то зашвырнула… Так и не нашел. Да и какой я, Филя, вояка — стар уже, нога кривые, глаза косые — того гляди запутаюсь ногами и упаду…