ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника. Части третья, четвертая
Шрифт:
— Анархия! — завопил кто-то из самых мелких и отвратительных дегенератов. — Мы вам покажем анархию!
Анархией ворье именует такое положение в камере, когда не оно осуществляет диктатуру над заключенными.
Трое подошли к Рональду, трое — к Николаю Федоровичу. Надо сказать, что его мешок был весьма увесистым. Этот мешок ворье самым бесцеремонным образом вырвало из рук хозяина, а он, получив тумака, согнулся и покорно опустился на нары в позе полного отчаяния.
— Вот энтот завел анархию! — указывали блатари на Рональда. — Дать ему, чтобы помнил!
Грустно было потом сознавать, что НИ ОДИН из шести с половиной десятков даже не шевельнулся, чтобы поддержать товарища. Все съежились, сжались, притихли. Какое-то бормотанье раздавалось с нар, даже что-то вроде замечаний: ну, правильно, анархии не должно быть...Ребята, вы уж того, не обижайтесь мы не знали...
Не проявили мужества и свои: оба товарища и Директор.
И тут на Рональда нашел, возможно, безотчетный порыв давно копившейся злобы. Раскидав жулье, он совершил прыжок, вцепился в мешок Николая Федоровича, уже полуразвязанный, бросил его хозяину и, применив серию боксерских приемов, разделался с самым громогласным дегенератом.
Сильный удар, чем-то металлическим угодил ему сбоку по голове; он устоял на ногах и наклонился поднять пущенный в него предмет — крышку от параши. Из рассеченного уха потекла кровь, два-три удара кулаками пришлись в грудь и в лицо.
И тут наступило состояние некоего амока. Притом это уже не было взрывом слепой ярости, а, наоборот, скорее приступом ледяной, смертельной, неукротимой ненависти.
Ему и раньше и позже случалось решать спор кулаками, но та камерная драка осталась в его жизни самой жестокой. Он бился железной крышкой против десятка противников и загнал их по разным углам камеры. Облитый потом, будто окунутый в масло, с кровоподтеками на лбу и плечах, он все же одолел соперников и, вероятно, устрашил даже друзей. Его обмывали, успокаивали, уговаривали, его предостерегали, ему сулили всяческие беды, а он ничего не понимал и утишал сердцебиение, как после ринга на «Динамо».
Блатари прониклись к нему уважением и, как ни странно, дружно проголосовали за то, чтобы именно он стал в камере старостой. Правда, случилось это уже на следующий день после побоища, когда Рональд случайно попался на глаза тюремному врачу. Его завели в медпункт перед выходом на работу и, сделав перевязку, от работы освободили. Особенно не расспрашивали о причинах ранений, но осведомились, не желает ли он сменить камеру? Он отказался, воротился к своим и до самого этапа старшинствовал в «рабочей камере».
2
Ноябрьским утром рабочие камеры узнали от нарядчика новость: приехали покупатели! Берут... до десятки, если статьи позволяют!
— Откуда покупатели?
— Похоже, с кирпичного завода.
— Кирпичного? Ну-ка его туды... Поглубже и подальше!
— А ты на кондитерскую думал, печенье перекладывать?
— Нам, татарам, один хрен: где бы ни работать, лишь бы не работать!
— Где завод-то?
— Кто ж его знает! Говорят, не больно далеко!
Николая Федоровича, кому ближний подмосковный заводик был бы куда как сподручен, этапный конвой однако не принял, по тяжести статьи (58-16), хотя заранее задобренный нарядчик усиленно сватал покупателям и «тяжелых» большесрочников. Рональд Вальдек и Иван Федорович Щербинкин уже простились с однокамерниками, прятали в подкладке треугольные ксивы (т.е. письма) на волю в надежде на отзывчивость прохожих. Другие этапники, из цветных или заблатненных, спешили «махнуться» с остающимися, предлагая за курево или за шматочек сала свои шкарята, клифты и колеса, т.е. одежонку и обувку, в расчете на то, что разутыми и голыми их работать не пошлют, а куревом и бацилой (жирами) не сразу разживешься и в лагере!..
Этапников кое-как втиснули в крытые брезентом грузовики, усадили на дно кузова. Отправляли душ восемьдесят с гаком. Оказывается, зисовская трехтонка способна вместить более сорока пригнутых, сидячих одушевленных тел, ежели сии души и телеса числятся за ГУЛАГом...
Глухие московские окраины. Щербатый асфальт давно не чиненных мостовых. Все еще не размаскированные окна убогих фабричонок и мастерских. Сутулые спины идущих под дождем рабочих. Мелкий дождик сеется или это туман с изморозью? Зековскому ли взгляду представляется все в безрадостном свете или же рабочие предместья столицы, куда не возят интуристов, и в самом деле так неприглядны, тоскливы и серы?
Мычанием пригородных электричек, зеленым еще покровом почвы и сухим ворохом облетающих садовых кустов, паровозными гудками дачных поездов, извивами речек и серой гладью прудов с плотиками и тонущей красно-желтой листвою встречают этапников ближние поселки подмосковного Запада. Еще попадаются в стороне от шоссе подбитые танки со снятыми башнями, пожарища, руины. Только миновав знакомое Нахабино, Рональд сообразил, что выпутавшись из окраинных улиц города, обе трехтонки с живым грузом движутся по Волоколамскому шоссе.
Мост через реку Истру. И — ужасающее зрелище разрушенной, оскверненной, загубленной красоты... Ново-Иерусалимский монастырь, гордая резиденция столь непреклонного духом Патриарха Никона. Он полагал свой престол превыше царского трона, чем навлек на себя немилость Алексея Михайловича.
Зеки раздвигают брезентовый полог, молчат потрясенные...
Зверски взорванные монастырские стены, башни и надвратный храм, построенный крепостным артельным мастером каменных дел Яковом Бухвостовым. Жалкие руины главного храма, величавого Воскресенского собора, некогда увенчанного гениально задуманным голубым расстреллиевским куполом, на деревянных опорах...
— Немцы!.. Гады!.. Изверги!..
Один из конвоиров не выдерживает:
— Какие там немцы! Сами при отступлении рвали. Жители столпились, лейтенанта-подрывника просили-умоляли: мол, тебе не надо — так детям оставь! Ведь проклят вовеки будешь, если такую святыню нарушишь!
— Что ж ее, вашу эту святыню, немцам в целости и оставить? — так конвоир передавал рассуждение палача-патриота. — Вот мы его сейчас и завалим!
И — завалил, целой серией взрывов. Рональд из позднейших газетных сообщений, швейцарских и французских, знал, что некоторые германские офицеры дивились таким актам национального самоубийства, как взрывы Ново-Иерусалимского собора или знаменитой колокольни XV века Иосифо-Волоколамокого монастыря близ Теряевой слободы... Впрочем, чему тут было дивиться после уничтожения Сталиным Симонова монастыря, взрыва Храма Христа Спасителя, сноса главного монумента на Бородинском поле и тысячи других, менее известных памятников? И все — «своею собственной рукой!»
Ничто, даже реальные картины людских бедствий и страданий, не угнетало в такой мере Рональдову душу, как отметины злодейского надругательства невежд и фанатиков над творениями человеческого гения у себя ли на родине или под чужими небесами. Но он не мог не видеть, что именно в России уже более четверти века они подвергаются наибольшей опасности.
Рональд свято верил, что русскому народу как бы свыше достались в удел три великих дарования: живое чувство Божества во всех щедротах родной природы; талант воплощать это чувство в зодчестве и музыке; да еще дарован нам бездонный, неисчерпаемый по художественным возможностям язык, призванный служить не одной России, а всему человечеству в произведениях русской музы.
С юности он увлекался русской историей, размышлял над последствиями княжеских распрей, татарского ига, Ивановой опричнины, петровых новшеств, грубо введенных на немецкий лад, с глумлением самого царя над обычаями родной старины... И потом, позднее — опять столько чужих у самого кормила власти! Снова немцы — военоначальники, генералы, конюшие при императрицах и советники при императорах, венчанные супруги всех государей романовской династии, в чьих жилах уже поколениями не струилось ни капельки русской крови... Может, отчасти отсюда такое безразличие народа к любым царским затеям? Может, отсюда же и равнодушие к кощунству над святынями и утрата самим народом своего высокого дара — чувства добра и красоты? Особенно вот этой, рукотворной — в куполах и шатрах, закомарных дугах и скульптурных фризах над уходящими в глубину порталами?