Горячие руки
Шрифт:
Сдерживая ярость и возмущение, кипевшие в груди на какого-то там туземного художника, который осмелился на такой ответ, зная, что жизнь пленного зависит от одного слова коменданта, Пашке поднес железно сжатый кулак к самым глазам Дмитра:
– То есть? Как... как это не будешь?
Равнодушно глядя на этот кулак, сжатый так крепко, что даже пальцы у Пашке побелели, Дмитро снова тихо, но твердо и отчетливо повторил:
– Не буду.
И комендант спохватился, снова сдержал себя, опустил руку и даже криво усмехнулся.
– Бу-дешь!
– сказал он притворно-спокойным голосом, но с нажимом. Бу-дешь... Не для того я позвал тебя, чтобы выяснить, хочешь ты рисовать или не хочешь.
Я позвал тебя только для того, чтобы предупредить: не думай, что я не понимаю тебя или не понял тогда!
Я вижу все и хочу сказать тебе одно: довольно. Если только что... только что не так... замучаю. Живым на огне сожгу. А теперь иди отдохни, обдумай все и готовься к работе.
– Не бу-ду, - еще тише и еще упорнее повторил Дмитро.
– Иди, - не обратил внимания на его слова Пашке.
– Завтра начнешь работу.
Мы тоже не знали, еще не понимали, что кроется за поступком Пашке. Однако ясно чувствовали, что стоит за этим что-то очень серьезное и страшное. И тем из нас, кто думал, будто то, что Дмитра оставили в лагере, это спасет ему жизнь, радоваться было еще очень и очень рано. Многое было неясно, а все же веяло на нас от этого приказа Пашке холодом смерти. Хотя мы и подумать тогда не могли, что парню придется выбирать между портретом ненавистного Гитлера и смертью.
Но выбора тут быть не могло. Не только для Дмитра, ко и для всех нас. Потому что есть в жизни человека, как и в жизни целого народа, такая межа, которую никак нельзя переступить, не потеряв своего достоинства, даже если на этой меже и грозила неминуемая смерть.
На то, чтобы писать портрет Гитлера, не мог пойти не только Дмитро. Никогда, ни при каких условиях не могли бы позволить ему сделать это и все мы.
– Нет!
– выслушав рассказ Дмитра, спокойно, но решительно сказал Волоков.
– Никогда!
– горячо подтвердил и Дзюба.
Одним словом, если бы Дмитро даже согласился, то мы бы ему запретили писать эту мерзость. Запретили, если б надо было, ценой нашей жизни. Пусть бы нас всех на месте, вот тут, расстреляли, лишь бы только он не рисовал. Да что там и говорить! Мы бы запретили ему даже ценой его жизни, потому, что здесь речь шла о чем-то гораздо большем, чем мы и он. Дело шло о таланте, за который мы вместе с ним отвечали перед своей совестью и своим народом. Талант, который мы, пока живы, не имели права отдавать на позор и поругание врагу. Это был наш талант. Талант нашего народа! И он должен остаться гордым, белоснежно-чистым даже тогда, когда уже и пепел наш ветер развеет.
В тот вечер, хотя все были до крайности переутомлены, а Пашке, готовясь к приезду бригаденфюрера, выжимал из нас последние силы, мы долго не могли заснуть. Горячо, возбужденно обсуждали положение, гневались и возмущались. Молчал только один Дмитро.
Неподвижно, будто речь шла не о нем, лежал он на спине у порога, и даже в темноте видно было, как поблескивают тусклыми ночными озерками его глаза, уставленные в усеянное звездами небо.
Верно, что-то неведомое до этого и глубоко значительное творилось с ним. И он, прислушиваясь к самому себе, к голосу своей души, взвешивал теперь всю свою жизнь, оглядывал ее сквозь глубины десятилетий. Поэтому не могли дойти до него сейчас наши самые жаркие, тревожные, но земные слова.
Только в полночь, когда мы все немного угомонились, он, углубившись в какие-то свои затаенные мысли, как бы ответил нам на все наши разговоры:
– Умираем только раз. И лучше умереть человеком, чем жить пресмыкающимся.
Потом, будто вернувшись к нам из какого-то далекого путешествия, повторил свою просьбу: сберечь его тетради и комсомольский билет, который хранится у Яринки, а тогда... когда-нибудь все это передать домой. И обо всем, что бы с ним ни случилось, рассказать Яринке при первой встрече.
Помолчав, вздохнул и уже, верно, самому себе, а не нам проговорил еле слышно:
– Ни за что не буду. Пусть хоть на огне живого жгут.
И снова затих, казалось, забылся в тяжелом, который находит и на человека с широко раскрытыми глазами, сне.
Всю короткую весеннюю ночь мы терзались мыслями, так нисколько и не отдохнув. Кажется, никто не спал, но никто и не услышал, как Дмитро ночью пытался искалечить себе руку. Где-то достал тупой заржавленный гвоздь и поранил ладонь правой руки.
Говорят, утром, когда коменданту доложил об этом его заместитель Курт Каммлер, Пашке побледнел.
Ведь этак, из-за каприза упрямого туземца, мог провалиться его блестящий замысел.
Дмитра не повели, а прямо потащили к коменданту.
Разъяренный Пашке сам осмотрел его руку и, убедившись, что рана не опасная, глубоко вздохнул и даже улыбнулся с облегчением:
– О, ничего! Рука распухла, но за день опухоль пройдет, и можно будет работать!
Ранку промыли спиртом, залили йодом и старательно перевязали. А чтобы и впредь не случалось таких неприятных неожиданностей, чтобы Дмитро снова не навредил коменданту таким образом, его вывели к лобному месту, - отвели локти назад, привязали телефонной проволокой к столбу. Пашке отыскал совсем новенький, белый, почти метровый лист дикта и собственноручно написал сверху черной, как смола, краской: "Не подходить!"
Подумал и приписал ниже, как раз посередине листа, огромнейшими буквами: "С м е р т ь!" Засунул дикт в пазы, полюбовался на свое "художество" и, проведя палкой под носом у парня, насмешливо улыбнулся:
– Ну вот. Завтра уже и рисовать будешь, упрямая скотина...
– Не буду.
– Бу-у-у-удешь!
– с нажимом протянул Пашке.
– Сам попросишь.
– Не дождешься, фашистская падаль!
Дмитра лишили еды, воды, сна. К нему запрещено было подходить, разговаривать, подавать хоть какие-то знаки. Был он теперь на положении важного государственного преступника, который совершил покушение чуть ли не на самого Гитлера. И каждый, кто пытался общаться с ним, считался таким же преступником и должен был отвечать наравне с ним. В каждого, кто будет подходить к столбу, к которому привязан художник, приказано стрелять без предупреждения.
И вот снова вспыхнула борьба не на жизнь, а на смерть между Пашке и Дмитром.
Дмитро стоял насмерть. К самому себе и ко всему, что происходило вокруг него, относился с холодным безразличием. Не имея ни возможности, ни сил для какогото активного физического сопротивления, парень твердо решил победить своих врагов смертью. А раз решил, внутренне подготовив себя к этому, он перестал их замечать, стал безразличным и к бешеной злобе своих врагов, и к собственным мукам и страданиям.
Пашке же нервничал. Боялся, что смерть вырвет из его рук такой, казалось бы, легкий способ к спасению.