Господин Ладмираль скоро умрет
Шрифт:
Обнаженный до пояса господин Ладмираль тщательно вымылся. Прежде он был довольно полным, отчего при его нынешней худобе кожи оказалось немного больше, чем нужно, и на груди по обе стороны седой растительности повисли подобия мешочков в виде очертаний двух корабликов. Плечи у него стали сутулыми, хотя руки были по-прежнему сильными, а на коже жемчужного цвета возникли ржавые пятнышки. Господин Ладмираль наклоняется вперед и, положив ладонь на грудь, придирчиво разглядывает себя в зеркале. Затем улыбается. Он чувствует, как бьется его сердце - ни быстро, ни медленно, совсем ровно и на своем привычном месте. Каждое утро господин Ладмираль повторяет этот жест, напоминая пассажира, который, проснувшись ощупывает себя, проверяя, не потерял ли билет. В прежнее время господин Ладмираль таким способом контролировал и другие части тела. Теперь он озабочен одним сердцем.
Но оставим разговор об этом обнаженном старческом теле. Лицо выглядит лучше. Не то чтобы оно чем-то выделяется, но его нельзя назвать и незначительным. В первую очередь обращает на себя внимание растущая веером седая борода с прямыми, твердыми и густыми, как щетка, волосами, скрывающая всю нижнюю часть лица. Когда рот господина Ладмираля в покое, его вовсе не видно, и только когда господин Ладмираль говорит, в глубине этих седых зарослей просыпаются и начинают быстро шевелиться полные, красные губы, похожие на напуганных внезапным светом моллюсков. У господина Ладмираля пара черных маленьких, глубоко посаженных глаз. Те, кому господин Ладмираль хорошо знаком, знают, что эти глаза смотрят очень пристально, хотя поначалу из-за живости и колючести взгляда они могут показаться слишком беспокойными. Лицо у господина Ладмираля подвижное, выразительное, временами даже с отблесками безумия. Голова круглая, скулы выступающие, взлохмаченные седые волосы так ловко расположены на черепе в виде короны, что анфас кажется, будто господин Ладмираль наделен буйной гривой, в то время как со спины он выглядит совершенно лысым.
Господин Ладмираль закончил водные процедуры и оделся. Независимо от дня недели, в будни и в воскресенье, вот уже в течение пятидесяти лет - все тот же бархатный черный костюм, состоящий из суженных к лодыжкам брюк и наглухо застегнутой прямой блузы с широким бантом у ворота. Отправляясь на станцию, он наденет шляпу из черного драпа с узкими, приподнятыми в виде желобков полями и станет похож именно на того, кем был всегда и остается сегодня, а именно на человека, воплотившего в себе черты персонажа, которого вплоть до 1890 года именовали художником.
Скромная, но четко выделяющаяся на черном бархате ленточка ордена Почетного легиона свидетельствует о том, что господин Ладмираль был, что называется, признанным, почти знаменитым живописцем. Во всяком случае, его заслуги признавались официально. И это чистая правда.
Юрбен Ладмираль, лауреат Римской премии, член Академии, был удостоен высших наград в Салоне, писал портреты самых высокопоставленных лиц и получал государственные заказы, отнюдь не прибегая к своим довольно многочисленным в ту эпоху полезным связям. Впрочем, самые полезные связи это как раз те, к которым нет нужды прибегать. Они действуют сами собой.
Господин Ладмираль охотно признавал, что никогда не был гением. И подобное уничижение, что паче гордости, у человека, на самом деле ценившего себя даже чуть выше, чем он того заслуживал, помогло ему прослыть, как это часто бывает в таких случаях, великим скромником и принесло множество почестей, выгод и оснований для самоуважения. Каковое в сочетании с удовлетворенным тщеславием вследствие удавшейся карьеры позволило мэтру Юрбену Ладмиралю чувствовать себя счастливым. Тем более что, обожая живопись, он обладал достаточным вкусом, чтобы, не восхищаясь сверх меры собственной, ценить по заслугам чужую. И часто объяснял сыну и дочери, что могло бы стать драмой его жизни, если бы он не презирал драм. И в его словах звучало еле уловимое сожаление.
– Моя ошибка лишь в одном, - говорил он, - я не проявил достаточно смелости. В остальном моя ли вина, что я не сказал своего слова в живописи? Я писал так, как писали в мое время, как меня учили. Я верил своим учителям. Нам внушали почтение к традициям, правилам, предкам. Убеждали, что истинная свобода предполагает в первую очередь послушание, что настоящая индивидуальность неотделима от дисциплины, и все такое прочее. Я в это верил, считал правильным. И мало-помалу, усердно учась, копируя шедевры, слушаясь советов старших, я, будучи весьма способным художником, стал овладевать искусством живописи и в один прекрасный день почувствовал себя мастером. Мне лишь не удалось обрести пресловутую оригинальность, призванную в конце концов увенчать усилия тех, кто сумел только на первых порах подчиниться рутине. Я попал в своего рода ловушку! Дело в том, что я прекрасно видел и понимал достоинства этой оригинальности в работах других - это меня больше всего обескураживало. Хорошо помню кипение страстей вокруг художников - как бы это сказать?
– нового направления: Большая выставка Сезанна в 1894 году была именно такой. Интересной, да, но... Я спрашивал себя: куда это ведет? Могу признаться, что не понимал этого... То же впечатление от впервые увиденного полотна Ван Гога. С ним самим мне довелось встретиться на год раньше, когда вместе с вашей матерью я ездил на этюды в Арль. Тогда этот парень работал у Кормона! Мне кажется: я уверен, что он был безумен:
Сказать по правде, от всего этого у меня волосы становились дыбом. Хоть я признавал, что им обоим удалось сохранить и выразить свою индивидуальность спорить с этим было бы бессмысленно, - но какое отношение это имело ко мне? Если бы я стал подражать самобытности других, это не помогло бы мне обрести собственную. Уж лучше было, как и раньше, следовать по стопам моих учителей, давно привычным путем. А жаль, ибо новая манера внушала мне большой интерес. Но художник не может быть флюгером. Впрочем, буду откровенен, поначалу мне не нравилось то, что они делали. Кроме разве что Моне. Однако в дальнейшем, по мере того как я стал к ним привыкать, понимать их, мне пришлось признаться самому себе, что, быть может, правы именно они, но было уже поздно, не мог же я тащиться в хвосте смельчаков, которых мои прежние единомышленники успели извалять в грязи. Я, правда, так никогда не поступал, не пытался вставлять им палки в колеса, пусть пишут как хотят. Тем более что уже тогда смутно подумывал об Академии. Лишь смутно, ведь у меня, если угодно, были обязанности, вернее, обязательства... Но обязательства быстро превращаются в обязанности, если хочешь быть честным с самим собой. Возможно, я мог бы на что-то решиться в 1905 году, изменить манеру письма. Я даже сделал, не очень утруждая себя, кое-какие пробы. И признаться, это меня чему-то научило. Но я пребывал в некоторой растерянности... К тому же вашей матери не нравилась моя затея, совсем не нравилась; она очень огорчалась, видя, как я, в моем возрасте, пытаюсь нащупать что-то новое, что-то изменить, в то время как мы уже заняли определенное положение: А потом появились фовисты и кубисты. Тут уж я стоял намертво! Они для меня были совершенно неприемлемы. А так как помимо всего прочего мне не хотелось отказываться от портретов, ибо они продавались лучше всего, я решил что надо на чем-то остановиться. И я продолжал работать, как прежде. Хотя новая живопись в какой-то степени интересна, спора нет, но она ничего не стоит, когда речь идет о портрете, на сей счет не может быть двух мнений. Да и вообще она предназначена для художников и искусствоведов. Но тут уж, прошу прощения! Мы пишем также для публики, черт побери! Если художник отказывается выслушать мнение публики и даже отвергает контакт с нею, я считаю это трусостью!
Такова была карьера господина Ладмираля. Теперь она была завершена, во всяком случае в официальном плане. Итак, господин Ладмираль еще писал, но только для своего, как он говорил, удовольствия, словно до этого он работал для удовольствия других. Господин Ладмираль уже десять лет как уехал из Парижа и купил дом в Сент-Анж-де-Буа. Он не был чрезмерно богат, но денег у него хватало, чтобы жить прилично. Художник, умеющий уловить и передать сходство и к тому же носящий в петлице ленточку ордена Почетного легиона, может быть почти уверен, что до конца дней не будет испытывать материальных трудностей.
Дом господина Ладмираля находился у кромки леса на вершине небольшого склона, спускавшегося к дороге и железнодорожному полотну. Из оконного проема своей мастерской господин Ладмираль заметил на горизонте белый дымок маленького паровоза, который спустя десять минут прибудет в Сент-Анж-де-Буа. Когда была ясная погода, господин Ладмираль всегда дожидался этого знака, чтобы приготовиться к выходу из дома. Он говорил, что таким образом выигрывает время. На самом же деле лишь терял его, вглядываясь в горизонт. Но так как в любом случае ему требовалось больше десяти минут, чтобы дойти до станции:
И на этот раз он вышел слишком поздно. Направляясь к двери мимо Мерседес, он бросил на нее вызывающий взгляд, который она оставила без внимания, даже не пожав плечами. За пятьсот метров до станции господину Ладмиралю стали попадаться сошедшие с поезда пассажиры, нагруженные куда более внушительными, чем дорожные чемоданы, сумками с воскресной поклажей, но он притворился, что не замечает этого. Немного подалее, вблизи станции, он увидел сына, его жену и троих детей.
У Гонзага была небольшая черная бородка, обрамляющая щеки и подбородок. Господину Ладмиралю она не нравилась. Просто смешно отпускать бороду в его возрасте, к тому же теперь, когда это вышло из моды. Кому он стремился подражать, господин Ладмираль хорошо знал. С какой стати придавать себе вид художника, когда ты... Ладно уж!
Господин Ладмираль остановился на дороге, воздев руки к небу, как бы в знак удивления и одновременно приветствия, и застыл в неподвижности, словно в соответствии с неким протоколом ему было запрещено сделать еще несколько шагов. Гонзаг и его семья приближались к господину Ладмиралю не торопясь, хотя Гонзаг и подгонял мальчиков:
– Поспешите! А ну-ка, быстрее! Вы разве не видите дедушку?
Но Эмиль и Люсьен, парнишки четырнадцати и одиннадцати лет, решительно не собирались себя переутомлять, они были недовольны с самого утра. Каждое воскресенье, когда семья отправлялась повидать дедушку, повторялось одно и то же. Вставать приходилось почти так же рано, как в будни (тогда как их приятели, не имевшие дедушек, могли понежиться в постели до десяти часов), натягивать воскресную одежду, опасаясь испачкать ее или порвать, бежать на вокзал, трястись на деревянных скамьях в набитом купе, получать чуть что по рукам и стараться не задеть ногами сидящего напротив господина - и все это лишь для того, чтобы в результате увидеть довольно симпатичного, правда, деда, живущего за городом (и чего только придумал!), который из-за того, что часто видит их, потерял, к сожалению, привычку делать подарки. Ко всему прочему младшая из детей, Мирей, очаровательный пятилетний ребенок, плохо переносила путешествие в поезде. Спустя четверть часа она бледнела, начинала хныкать, и в конце концов ее, не без молчаливого одобрения матери, начинало рвать на пол или на соседа. И тогда Гонзаг-Эдуар и его жена, рассыпаясь в извинениях, принимались с помощью платка или газеты устранять содеянное крошкой Мирей. Соседи с явным неудовольствием отвечали, что это не имеет значения, что от детей всегда не знаешь чего ожидать, а родители начинали шепотом обсуждать, от кого только малышка могла унаследовать эту слабость, но довольно быстро прекращали разговор, ибо им давно было известно, что ответа на вопрос они не найдут. Несчастная Мирей, вся позеленев, обессиленная, с чувством стыда, засыпала в объятиях матери, не понимая, отчего ее всякий раз в поезде тошнит и почему этого не происходит с другими.