Госпожа тюрьмы, или слёзы Минервы
Шрифт:
Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски весёлым смехом».
Есть ещё находка: «Тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности её, сколько в том, что она — принуждённая, обязательная, из-под палки.
Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы.
Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать её ловчее, спорее, лучше. Но если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, — я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки».
«На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, А-в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком, и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом на всё, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва. Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью….
Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе несколько лет смирно, примерно, даже десяточным его сделали за похвальное поведение. И вдруг решительно ни с того ни с сего, — точно бес в него влез, — зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал и пр. Смотрят на него и удивляются».
Повод для удивления может дать и благородное происхождение человека, оказавшегося на каторге. Нередко его чаша оказывается горше, так как «госпожа тюрьмы» уже тут: «Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом…Это — рыба, вытащенная из воды на песок… И часто для всех одинаковое по закону наказание обращается для него вдесятеро мучительнейшее. Это истина… даже если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо пожертвовать…Всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, становится у себя дома, таким же равноправным хозяином… Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умён, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не поймут, а главное — не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть достигнет он, наконец, с годами того, что его обижать не будут, но всё-таки он будет не свой и вечно, мучительно будет сознавать своё отчуждение и одиночество».
И всё же положение советских каторжников было неизмеримо тяжелее — многие умирали гораздо раньше, чем могли развиться симптомы Ш. Давайте почитаем вместе «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. Сегодня на них можно смотреть уже и с другой стороны, не как в годы хрущёвской «оттепели» или горбачёвской перестройки. К сожалению, удел мучеников мало чему россиян научил. Демократии (народной) как не было, так и нет. Подлинный же смысл завещания Достоевского, Шаламова, Солженицына может состоять в том, чтобы показать опасный и верный путь превращения Homo sapiens в Homo schizophrenicus. Хочет ли сегодняшняя демократическая (демоническая?) власть остановить эту эволюцию?
Вот выдержки из рассказа Шаламова «Татарский мулла и чистый воздух».
«В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в лагерном забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок поменьше — от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночёвке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, при любых побоях десятников, старост, блатарей и конвоя. Эти сроки многократно проверены….На сон после тяжёлой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком — 300 граммов хлеба в день и без баланды….
Все знали, что нормы невыполнимы, что заработка нет и не будет, и всё же за десятником ходили, интересовались выработкой, бежали встречать кассира, ходили в контору за справками. Что это такое? Есть ли это желание обязательно выдать себя за работягу, поднять свою репутацию в глазах начальства или это просто какое-то психическое расстройство «на фоне упадка питания»? Последнее более верно.
Светлая, чистая, тёплая следственная тюрьма, которую так недавно и так бесконечно давно они покинули, всем, неукоснительно всем казалась отсюда лучшим местом на земле. Все тюремные обиды были забыты. И все с увлечением вспоминали, как они слушали лекции настоящих учёных и рассказы бывалых людей, как они читали книги, как они спали и ели досыта, ходили в чудесную баню, как получали они передачи от родственников, как они чувствовали, что семья вот здесь, рядом, за двойными железными воротами, как они говорили свободно, о чём хотели (в лагере за это полагался дополнительный срок заключения), не боясь ни шпионов, ни надзирателей. Следственная тюрьма казалась им свободнее и родней родного дома, и не один говорил, размечтавшись на больничной койке, хотя осталось жить немного: «Я бы хотел, конечно, повидать семью, уехать отсюда. Но ещё больше мне хотелось бы попасть в камеру следственной тюрьмы — там было ещё лучше и интересней, чем дома. И я рассказал бы теперь всем новичкам, что такое «чистый воздух».
Если принять во внимание и огромную моральную подавленность и безнадёжность, то легко видеть, насколько «чистый воздух» был опаснее для здоровья человека, чем тюрьма. Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчёт преимуществ «работы» на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинств «чистого воздуха». Время Достоевского было другим временем, и каторга тогдашняя ещё не дошла до тех высот, о которых здесь рассказано».
Ещё один подробный пересказ будет нам полезен не только для узнавания сущностных причин развития Ш., но и вывода о том, что умозрительное разделение души и тела в построении медицинских и христианских концепций — тупиковый путь, который и привёл цивилизацию на грань выживания/вымирания. Итак, читаем «Термометр Гришки Логуна»:
«Навстречу ему шла виноградовская бригада — работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав её был точно такой, как и у нас, — бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…
Сила начальника, который бьёт меня, — это закон и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных — в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я ещё силён. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня ещё бить не могут.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок — это называлось праздничной изоляцией, — и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих «изоляциях». Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция — она была легче работы для заключённых пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом — пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута или сутки, или год, или столетие нужно нам, чтобы вернуться в прежнее своё тело — в прежнюю свою душу мы не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся.
Колонизация края требует твёрдой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключённых — просто наиболее простой путь обживания новой трудной земли.
К нам подошёл Зуев, десятник.
— У меня к тебе просьба. Не приказ! Напиши мне заявление Калинину. Снять судимость. Я тебе расскажу, в чём дело.
Трудно мне было писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла, и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты. Когда я догадался это сделать — я был готов выводить буквы.
Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки. Потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни. И, как я считал, навсегда… Я не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранятся прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мёртвого дома писал скорбные, слёзные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мёртвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву».