Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

5

Выйдя в мир, в свет, макариевские Минеи стали достоянием всей Руси — таким же, как и те её пашни и нивы, где в поте лица она добывала свой хлеб насущный; только на этой ниве предстояло трудиться её разуму, и потому нива эта была особенно благодатна.

Конечно, не нужно думать, что до макариевских Миней на Руси и мало читали, и совсем не стремились к знаниям, закосневая в невежестве от лености ума. Русь всегда была грамотной — и книжной и письменной, — правда, лишь в той мере, в какой это было необходимо, чтобы обслуживать свой быт, религию, культуру — свою культуру, которую взрастила в самой себе, а не ту, которую занесло к ней из Византий, Греций и Римов. Та залётная заморская культура была ей ещё не по зубам — тут греха таить нечего, и лезть из кожи вон, доказывая обратное, — тоже! Если всё тот же Максим Г рек стал для неё в полном смысле светочем, то что уж тут лезть из кожи?! А с другой стороны, и заморское было не самого лучшего пошиба. Ведь ни Браманте, ни Микеланджело не приехали в Москву, — приехали никому не известные Аристотель Фиораванти, Марко Руффо, Пьетро-Антонио Соларио, Алевиз Новый, и при всём уважении к их труду нужно взглянуть правде в глаза: Успенский собор — это не собор Святого Петра и Грановитая палата — не зал Понтификата в Ватикане. Однако правда и в том, что без них могло бы не быть и этого!

Да, всё так, слов из песни не выкинешь, и тем не менее усомниться в грамотности Руси не следует. Не следует, что бы там ни говорили по этому поводу в своих записках и исторических сочинениях проницательные и не больно проницательные учёные сочинители, посещавшие Русь в составе иностранных посольств и наблюдавшие её сквозь нарочитую, мишурную пышность посольского церемониала, которой, как они полагали (и не всегда без оснований!), стремились пустить им пыль в глаза и таким образом спрятать от их взора её подлинную убогость и невежество.

Грамотной была Русь, и книжной и письменной, но, конечно, не образованной, не учёной — в той мере, в какой были образованны и учены эти достопочтимые сочинители. А что были они действительно учены и образованны, доказывают их записки и сочинения, написанные столь блестяще и искусно, что Россия, взявшись читать их спустя столетия, стала верить им больше, чем своим собственным летописям, сказаниям, историям, которые каким-то чудесным образом возникли и просуществовали в течение многих веков в её темноте, безграмотности и невежественности.

Да, Русь в те поры не знала подлинной образованности и учёности. Это сторонние наблюдатели верно подметили. Но её отсталость не означала беспросветного невежества и бездарности. Они смотрели на Русь с высоты своей образованности, смотрели через себя, а смотреть надо было через самоё Русь, через её быт, уклад, через её потребы и нужды, и тогда, быть может, они смогли бы понять, что её от них отделяет не пропасть, как казалось им, а всего лишь некий отрезок пути, который ей ещё предстояло пройти.

Минеи-Четии прославили Макария больше, нежели все его добродетели и прежние богоугодные дела, добавив к его славе человека милосердного и справедливого славу человека книжного, учёного, что тогда на Руси ценилось не меньше, чем милосердие и справедливость.

Не обошла слава и его сподвижников, да он, к чести своей, и не стремился затенить, заслонить их собой. Летописи на века сохранили их имена, и «достойно есть» им, как поётся в молитве, ибо они были не просто лучшими книжниками и писателями той поры, навыкшими «хитрости грамотикийстей», — они были умственным узорочьем земли Русской, той солью её, без которой не вкусен хлеб насущный, даже если его и не в изобилии. Некоторые из них, пожалуй, даже превосходили Макария талантами, как, например, Маркел Безбородый или Дмитрий Герасимов, и мыслили глубже, смелей и своеобразней, как Еразм-Ермолай, но Макарий был для всех них тем, чем бывает в засуху дождь. Не прольётся он на иссушенную ниву — и не наберёт колос силы, хотя и таится она в нём... Так и Макарий! Не излей он на них живительную щедрость своей души, не причасти духом взыскующего подвижничества, которым был наполнен сам, не утверди убеждённость в высоком назначении их труда и не сплоти этой убеждённостью и трудом, то, как знать, сумел бы каждый из них в отдельности взрасти таким полновесным колосом, каким удалось взрасти на ухоженной Макарием ниве.

Книгопечатание тоже было частью этой благодатной, ухоженной Макарием нивы: его благословением, попечением и заботами поставлялось оно, ибо царь, как это и водится, только высказал «благую» мысль, которую «вложи ему Бог во ум его царский», а осуществлять её предстояло Макарию, потому что дело это было духовное и затевалось ради потреб духовных, так что миновать рук Макария оно никак не могло. Откажись Макарий почему-либо, воспротивься или заяви — вослед тем, кто тайно шептался вокруг него, — что дело сие богопротивное, и как бы всё пошло, куда поворотило — Бог весть! В таком деле слово духовного владыки значило очень много. Но Макарий не только не воспротивился или хотя бы «посумнелся», а, наоборот, «зело возрадовася» и сам указал, что в бытность свою в Новгороде знал одного тамошнего умельца, который был «смыслен и разумен к таковому делу», и имя его назвал — Маруша Нефедьев. Потом приобщил к этой работе и самого Фёдорова, видя его благое желание постичь сие хитроумное заморское дело, и сам вместе с протопопом Сильвестром наблюдал, как делал Маруша первые пробные книги.

В самое трудное время, когда царь поохладел к этой затее, увлёкшись строительством Покровского собора, который возводил в честь своей великой победы над Казанским ханством, когда не стало Маруши, оставшегося не у дел и пропавшего от неприкаянности и огорчения, когда казалось, что всё окончательно расстроилось и теперь едва ли будет продолжено, только Макарий своим ободряющим словом не давал погаснуть последней, еле тлеющей искорке надежды.

Храм-памятник, храм-символ был детищем Ивана, его великой благодарностью тем высшим силам, которые даровали ему эту победу — как самому достойному и правому, избраному ими на это святое дело, потому, понимая, с какими мыслями и чувствами Иван возводит этот храм, да и сам исполненный таких же точно чувств, Макарий не хотел, не мог и считал зазорным, даже кощунственным, лезть ему под руку в такой момент с чем-то иным, не столь высоким и значительным. Всё должно идти своим естественным путём и совершаться в своё время, — эту древнюю истину Макарий усвоил особенно прочно и придерживался её всю жизнь, будучи твёрдо убеждённым, что умеющий ждать, долготерпеливый, неотступным, мудрый никогда не бывает обманут судьбой: настойчивость, терпение, ум не могут не вознаградиться!

Этого мудрого, прозорливого терпения, умения ждать и надеяться и верить в свою судьбу как раз и не хватало Фёдорову в ту пору. От тоски и отчаянья, частенько овладевавших им, опускались руки, слабел дух, иссякала воля, не хотелось тогда ничего — ни молиться, ни мыслить, ни жить... Неприкаянность, безысходность, отверженность — как же тяжки они, как мучительно болезнует душа, изъязвлённая ими! Вот когда он понял Марушу и уже больше не осуждал за то, что пошёл тот в кабак: этой тяжести не стерпел Маруша, этой боли не вынес и хотел вином заглушить её. Не будь на нём, Фёдорове, духовного сана, то, как знать, удержался ли бы от этого он и сам?!

Когда тоска совсем одолевала, начинал он подумывать даже о том, чтобы принять постриг и уйти в монастырь, дабы уже до конца отрешиться от всех земных дел и забот и стать непогребённым мертвецом. Мысль эту, впрочем, возбуждала не только тоска. Она возникала тем чаще, чем острее и глубже сознавал он всю безмерность своей зависимости от некой всевластной, безжалостно подминающей под себя всё и вся силы, которая губительно перечеркнула судьбу Маруши и точно так же могла перечеркнуть и его судьбу, притом не обязательно преднамеренно — слепо, спроста, мимо воли: как наступить на букашку, как опрокинуть ненароком сосуд с водой. Ибо что такое для этой силы, для её напроломной поступи были такие, как он, как Маруша? Букашки, истинно букашки! Или и того ничтожней! И оттого, что он понимал действия этих внешних сил и не мог примирить с ними своей души, ему было ещё тяжелей. Не будь тогда Макария, не будь его сердечной опеки над ним, его мудрости, терпеливости, его веры, которой он заражал и его, Фёдорова, не давая ему окончательно пасть духом, не будь его постоянной поддержки и защиты, которая хотя и не уменьшила число его врагов и злопыхателей, но прыти им немного поубавила, — не известно, хватило ли бы ему духовных сил устоять, не поддаться искушению, удержать себя от непоправимого шага.

В ту пору Макарий стал ему особенно близок, хотя он знал: их разделяет гораздо большее, чем единит. Единило их дело, к которому оба прикипели душой, а разделяло всё то, что разделяет сильного и слабого, власть имущего и безвластного, приказывающего и исполняющего. Само бытие, сама почва, на которой взрастало их собственное — каждого в отдельности — древо познания жизни, разделяли их, и, расскажи он Макарию обо всём своём сокровенном, открой всю свою душу, сознайся в том, что гнетёт его сильнее всего, вряд ли бы нашёл он отклик в душе святителя, вряд ли бы тот понял его, и уж совсем точно — не признал бы за ним права не мириться с этим. Да и как он мог признать за ним такое право, если и сам был частью той самой мучающей Фёдорова силы.

Фёдоров всё это понимал и потому был сдержан с Макарием, из-за чего порой чувствовал себя виноватым: казалось ему, что он платит митрополиту чёрной неблагодарностью, тая от него свою душу. Но что-то такое, глубинное, охранительное, скрывавшееся в подсознании, говорило ему: так надо! Не ради себя, своего покоя, но ради дела и ради самого же Макария, которому, в отличие от него, Фёдорова, будет просто не под силу смириться с мыслью, что кто-то рядом с ним может думать, чувствовать и смотреть на многие вещи не так, как он.

Поделиться с друзьями: