Государь всея Руси
Шрифт:
И делал, старался, показывал себя народу: и пашню пахал по весне, и гречиху сеял, и игры устраивал, на ходулях ходил, в саван наряжался...
— Глуповство! — самодовольно посмеивались бояре.
И вправду глуповство, ежели, конечно, не задумываться: а сыскалась ли на Руси хоть одна мужицкая душа, которая не умилилась такому государю? Чернь чувствительна к подобным вещам. Не потчуй её пивом, а дай ей диво. А разве ж не диво — государь, пашущий пашню и играющий с простонародьем в потешные игры?!
Мог ли смерд, угнетённый, забитый, бесправный, для которого всякий-який дьяк — уже пуп земли, — мог ли он остаться равнодушным, видя этакую простоту государеву?! Мог ли не умилиться, не возблагоговеть перед ней?! Мог ли не откликнуться на неё?! Ведь эта простота была как ласка, как милость, как безмолвный намёк: я с вами, я за вас!
На двадцатом году повелел он собрать в Москву выборных из всех городов. Исполнили его волю: собрали. И тогда в один из воскресных дней, при громадном стечении народа (Москва не осталась безучастной!), вышел он на Лобное место.
Теперь всё обставил иначе — торжественно, благочинно: кресты, хоругви, молебен, который служил сам митрополит.
После молебна начал он говорить. Сперва обратился к митрополиту:
— Молю тебя, святый владыко, будь мне помощник и любви поборник! Знаю, что ты добрых дел и любви желатель! Ведаешь сам, что я после отца остался четырёх лет, после матери — осьми. Родственники мной небрегли, а бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были. Сами себе саны и почести похитили моим именем и во многих корыстях и обидах упражнялись. Я же по молодости своей и беспомощности не мог их обличить, а они властвовали.
И тут он произнёс слова, которые вскоре облетели всю Русь, подхваченные тысячеустой молвой, и воспрянула она духом, услыхав их, и осенила себя утешным крестом во славу его: почудилось ей, горемычной, что это разносится эхо того самого «провозвестного грома», которым пречистое её суеверие знаменовало его рождение.
— О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! — воскликнул он, гневно потрясая руками. — Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя?! Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!
Потом, поклонившись на три стороны, проникновенно воззвал:
— Люди Божии, дарованные нам Богом, молю вашу веру к Богу и любовь к нам! Теперь ваших обид и разорений, приключившихся из-за долгого моего несовершеннолетия и неправд бояр моих и властей, исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тягости, кроме разве очень больших дел. В тех делах и в новых я сам буду вам, сколико возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять и похищенное возвращать!
Вот каким резким и неожиданным был переход: от сеяния гречихи и потешных игр к торжественным обещаниям стать заступником и разорителем неправд. И это не было заведомым лицемерием, хотя обещаний своих он и не выполнил. Нет, он не кривил душой, не изображал праведного негодования, стоя перед «дарованным ему Богом» людом. Он негодовал по-взаправдашнему и обличал по-взаправдашнему, зная о лихоимстве, неправдах, насилиях, зная, откуда берутся они и какой причиняют вред; но это негодовал не царь, пекущийся о благополучии своей державы, не властелин, намерившийся управить сильных и злонравных, не поборник правды и справедливости, жаждущий привести всех в любовь и утолить вражду, — это негодовал и обличал лицедей, прирождённый, искусный и своеобразный лицедей, который, в отличие от большинства лицедеев, играл не столько для других, сколько для себя и во имя себя, и потому лицедейство его, будучи в какой-то — и немалой — мере самообращённым, в такой же мере было и подсознательным, невольным, вызванным к жизни не только его природой, но и его положением. Человеческое и царское не могло существовать в нём на равных — как единое целое, а уж тем более отдельно, каждое само по себе. Разве возможно быть царём и оставаться при этом человеком — таким же, как все вокруг?! И разве возможно быть только царём, если ты человек?! Или только человеком, если ты царь?! Эта мучительная раздвоенность требовала какого-то иного, третьего состояния, которое одинаково удовлетворяло бы и его человеческое, и царское, не доставляя при этом никаких дополнительных душевных тягот, и этим состоянием стала для него игра, лицедейство.
Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, — развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.
Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать, явить себя уже в новом свете. Это было главное и по-настояшему искреннее его желание Оправдаться, очиститься, доказать свою невиновность — это станет отныне постоянной его заботой, этим он будет занят всю свою жизнь.
Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем — даже поправил летописи.
Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, — не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем — правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, — и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он — самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.
Да, всё это подкупало чернь, обольщало, восторгало. Когда, в какие времена на Руси был ещё такой государь, который вот так выходил к народу и говорил с ним — и о чём?! — о неправдах и лихоимстве бояр своих и вельмож? Дух захватывало от такого, и беды уже не казались столь лихими, и ярмо, мнилось, не так уже натирало шею.
А его усобицы с боярами! Они особенно восторгали. Бояроборец! Не было доселе другого такого государя, который бы так люто ополчался на своих бояр. Истинных причин этих усобиц чернь, вестимо, и знать не знавала. Да если бы и знавала — всё равно! Лишь против бояр! Кто против бояр — тот всегда у неё за правду, тому она всегда готова была отдать свою душу. Бояре — средоточие всех зол. Сейчас, когда явился праведный царь, когда грянул «гром» среди ясного неба, только они, бояре — да кто же ещё?! — были единственной причиной того, что правда, справедливость, добро и благоденствие не царствуют на Руси. Вот одолеет он бояр... Какое славное оправдание сама сыскала она для него: вот одолеет бояр! Одолеет — тогда... Тогда свершится всё — и то, что она сама себе нагрезила, наворожила, назнаменовала, и то, что ей наобещал, насулил он.
Чернь и вправду молилась на него — тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.
Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе — и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, — себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье [210] к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим — бояре выходили на поклон «от государя». А он — непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», — напишут о нём летописи. По-современному — знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным — не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.
210
Прощёное воскресенье — воскресенье накануне Великого поста. Существует обычай просить в этот день прощение друг у друга.
Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь — словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни — было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной — пусть и очень злой — стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, — там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они — тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего — быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.