Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура
Шрифт:
Я посещал эти поэтические собрания года два, но не помню ни одного стихотворения, ни одного стиха, прочитанного за этот отчетный период молодыми поэтами [9] . Только эти пять строк, неотделимых в моих воспоминаниях от пугающего образа их сочинительницы. Я знаю, кто она была. Муза Антипоэзии, падший и обесславленный ангел света, вечно стремящийся к своему истоку и вечно отскакивающий от него резиновым мячиком на космическую дистанцию.
Прошли годы. Я перестал писать стихи и поступил на филологический факультет московского пединститута. Однажды меня пригласили в жюри конкурса юных поэтов, организованного московским Дворцом пионеров. Я прочитал, наверное, пару сотен стихотворений детей в возрасте от 8 до 13 лет, но запомнил только две строки из оды-инвективы, озаглавленной «На смерть Высоцкого»:
9
За исключением, может быть, двух строчек из стихотворения одного из будущих куртуазных маньеристов: «Кто насрал в мои ботинки? Это Будда Гаутама». Но разве могут эти деланные вирши сравняться с природной стихией ужасной поэзии? Надо различать непреднамеренно чудовищное («le sublime de la b^etise», как писал Вильгельм Карлович Кюхельбекер) от намеренно гадкого. Об эстетических степенях дурного говорится в предисловии умных составителей знаменитой антологии плохой поэзии «Чучело совы» [The Stuffed Owl, 1930].
Секрет странного (благородно-мачистского) обаяния этих чудовищных стихов не в их исковерканном синтаксисе и дикой брутальности, но в каком-то идиотическом авторском образе (или, говоря словами Тынянова, «речевой позе»), который они «обнажают» [Тынянов 1977: 302] [10] . Я ни разу в жизни не видел их сочинителя, но представляю его себе так отчетливо, как будто всегда его знал (почему-то сейчас он связывается в моем воображении с героем фильма «Брат» или с каким-то участником «проекта Новороссия»). Муза Чудовищной Поэзии явно осенила его колыбель.
10
Хочу сразу же подчеркнуть, что меня интересуют не (очень) плохие произведения сами по себе, а то, что и кто прячется за ними: их внутренняя форма и лирический герой.
Я окончил институт (к тому времени университет) и стал аспирантом в академическом институте с белыми колоннами. По предложению знакомого я начал писать биографические статьи для словаря русских писателей. Первым моим автором был никому не известный ультрасентиментальный сочинитель книжки под названием «Утехи меланхолии», вышедшей в 1802 году под криптонимом «А.О.». Я прочитал эту книжку запоем. Она была чудовищна. До сих пор помню наизусть целые предложения, представляющие собой гремучую смесь из «французского в штиле элеганса» и тяжелой «славенщины»: «При угобженных полях мычат упругие кравы»; «ее уныло-задумчивая физиогномия означала жесточайшую гипохондрию»; «сидя на увядающем злаке, чувствую некий порыв к идеальности»; «О Александр! Феномен Эвропы!». Оказалось, что не один я был поражен и вдохновлен этими макароническими примерами. Первым открыл эту книжку известный архаист А.С. Шишков, обильно цитировавший ее в своем «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» для иллюстрации ужасного слога карамзинистов. Последние, в свою очередь, отнеслись к сочинению А.О. как к вкуснейшему литературному деликатесу: книга стала настольной в «Арзамасе», где потешала и утешала молодых сочинителей. Я раскопал (как мне тогда казалось) биографию автора «Утех» и опубликовал статью о нем в словаре. Но я ошибся: раскопанная биография оказалась чужой, и статья висит теперь в одном из томов этого престижного издания как вечно живой укор моей научной ошибке. На последнюю мне указал американский коллега и друг, который нашел в тульском областном архиве сведения о реальном сочинителе «Утех». Выяснилось, в частности, что этого сентиментального автора убили его собственные крестьяне (за зверства). Впрочем, для меня этот сочинитель всегда был интересен не как реальное лицо, но как, можно сказать, «внутренний образ», лежащий в основе его жуткого сочинения: чувствительный помещик, стремящийся облагородить свое скучное провинциальное бытие поэтическими красотами, одолженными у законодателей сентиментального направления (свою деревню Никольское он переименовал в Готический Остров); «маленький литератор», восторженно заявляющий на каждой странице своего уродливого сочинения: «И я, и я способен чувствовать как надо, а следовательно, и я, и я поэт!» Действительно, и на нем оставила свою печать Муза Антипоэзии.
Наконец, дорогой коллега, мне попался в руки один старинный поэтический альманах с говорящим названием «Феномен». Составителем его был «народный» поэт, московский мещанин Алексей Михайлович Пуговишников. Некоторые стихи в этом сборнике были образцово ужасны. Одно из них, «Элегию к малютке», я до сих пор помню наизусть:
…«Не тужи, моя Ненила,Что оставила нас мать;Все должны от здешня мираДолг природе отдавать».Старец с пламенной слезоюОбнял дочь и замолчал.«Все мы будем под землею, –Тихо ей он прошептал.Мы в минутную досугуТворца будем умолять,Твою мать, мою подругу,Удостоил чтоб принять.Преклони, о дочь! колениИ молись возле меня».«О блаженныя вы тени!» –Шибко вскрикнула, стеня,И ручонки свои сложа;У малютки слезы льютИ с слезами старик тожеО усопшей песнь поют.Юность с старцем умоляют,Чтоб усопшей был покой;Их денница застигаетУ могилы роковой.Это зрелище пленяетМимоходом кто пройдет;Стон младенцев достигает,Вечный Бог всегда берет…Опять же секрет обаяния этой элегии, бессознательно пародирующей отжившую к 1830-м годам кладбищенскую поэзию, не в клишированности образов, стилистических и грамматических несуразностях, непреднамеренных двусмысленностях и ритмических огрехах, но в обнаженной речевой позе незадачливого сочинителя: страстное желание быть романтиком, выражать правильные с точки зрения культурной традиции, в которую он себя вписывает, мысли и чувства. Я думаю, что если хорошая поэзия скрывает авторские комплексы, то плохая их обнажает [11] . Великий поэт отражается в стихах его подражателей. Ужасный поэт сам является искажающим отражением (кривым зеркалом или увеличительным стеклом) современной ему поэтической эпохи со всеми ее явными и тайными импульсами, вожделениями, предрассудками и условностями. В этом смысле «ужасная» поэзия может быть названа – используя выражение Фрейда о сновидениях – королевской дорогой к пониманию поэтического бессознательного.
11
Структурно-семиотические критерии «хорошей» поэзии в свое время попытался вывести Ю.М. Лотман: «Хорошие стихи, стихи, несущие поэтическую информацию, – это стихи, в которых все элементы ожидаемы и неожиданны одновременно. Нарушение первого принципа сделает текст бессмысленным, второго – тривиальным». Или иначе: «Хорошие стихи – это те, искусственное порождение которых нам сейчас недоступно, а сама возможность такого порождения для которых не доказана». В доказательство своей гипотезы Лотман приводит разбор хорошей пародии Вяземского на плохие притчи Хвостова [Лотман 1972: 128–129]. Я, в свою очередь, полагаю, что чудовищная поэзия, в отличие от просто «плохой», по-своему информативна и не воспроизводима в пародиях. Более того, как справедливо заметил Г. Честертон в остроумной рецензии на «Чучело совы», плохая поэзия вполне может произвести хорошую философию [Честертон: 560].
И все же самым интересным и поучительным для меня в этом альманахе оказалось философическое вступление, почти на сто лет предвосхитившее программное предисловие к знаменитой антологии «Чучело совы» (The Stuffed Owl, 1930) и остроумную заметку Владислава Ходасевича «Ниже нуля» (1936), посвященную феномену плохой литературы. Это был настоящий манифест антипоэзии, поразивший меня своей железной логикой и глубиной.
Да, сразу признавался составитель, стихи наши нехороши. Но они нужны как «свидетели нашего быта для потомства»:
Наши потомки будут собирать все: дельное и недельное; будут желать, так сказать, поставить предков пред собою; осуществить прошедший век; видеть дух времени, порывы страстей, видеть людей минувших. Они станут стараться раскрыть все красоты и недостатки протекшего века; чего, не имея памятников, сделать не возможно. ‹…› Вот почему предлагаем и наши стихотворения в роде альманаха… Если некоторые скажут, что всякая всячина не достойна памяти; на это можно отвечать следующим образом: извините, друзья мои, везде и во всякий век есть и будет своя всякая всячина, ибо дарность и бездарность не разлучны…
Эта эстетическая диалектика последовательно применяется составителем альманаха к анализу феномена дурной поэзии:
Худое и хорошее в Литературе так связано, как зло и добро в мире. Да и что ж было бы, если б выходило в свет одно хорошее, образцовое? Оно потеряло бы свою цену и казалось каким-то обыкновенным, однообразным. С чем сравнять? По чему оценить его? Где нет расстояния, там нет и сравнения.
Отсюда следует, продолжает свои рассуждения составитель, что «худое нужно так для сравнения и разгадки истинной красоты в Поэзии, как ступеньки для лестницы, как оселок для золота». Воистину, «одно хорошее, образцовое будет подобно той стремянке, у которой одна верхняя ступенька». Наконец, «люди, привыкнув к образцовому (по врожденной склонности желать нового, лучшего), стали бы требовать из образцового образцового, не понимая, что такое образцовое (ибо, не зная худого, нельзя знать и хорошего), которое, будучи само по себе изящное, но неоцененное, не могло бы двигаться вперед». А «посему в литературной жизни явилось бы какое-то неподвижно-мертвое оцепенение».
Итак, заключает автор предисловия, «можно сказать решительно, что образцовое, хорошее, среднее и худое не могут существовать одно без другого, как душа без тела, до Преселения в пределы вечности» [Пуговишников: I–VIII].
Тут составитель «Феномена» предлагает читателям провести воображаемый эксперимент. Представьте себе, «если б наши стихотворения вышли до Ломоносова, или яснее, в наше время при нынешнем просвещении России, но так, чтоб можно было бы отнять у нас все образцовое, даже истереть из памяти, что оно существовало, впрочем, не ограничая ни требования, ни вкуса нашего, – как бы приняли этот альманах?». Иначе говоря, с точки зрения этого доморощенного эстетического реалиста, «плохое» – это контекст, условие, базис, почва, материя или «тело» для «хорошего». Оно имеет собственную ценность, причем соизмеримую с «хорошим».
«Но полно философствовать, – завершает свои рассуждения автор. – Будем надеяться (судя по чрезвычайной разнообразности состояний, характеров, вкусов и просвещения), что, может быть, тайная печаль любви, читая наши романсы и элегии, вздохнет о потере друга и… крупная перловая слеза будет дрожать на шелковых ресницах красавицы, или беззаботная, резвая неопытная молодость при сей эпиграмме обнаружит между пурпуровых губок ряд прекрасных жемчужных зубов своих, милую улыбку и… какой-нибудь отверженец фортуны, изнывающий под ударами рока, неизвестный нам по личности, но близкий по сердцу и несчастиям, по препятствиям к знанию и обстоятельствам жизни, впрочем утешится тем, что найдет себе подобного – несчастного. Вздох, посвященный бескорыстной Дружбе, вырвется из груди его! Это довольно: награда велика».
Награда от чтения «Феномена» действительна велика: перед нами открывается целый мир со своими авторами, читателями, проблемами, обидами – мир, отвергнутый учеными критиками и образованными читателями (над «Феноменом» успели посмеяться такие разные критики, как Булгарин и Белинский), мир реальный и одновременно эфемерный, по-своему отражающий (или искажающий) «настоящую поэзию» и являющийся условием ее существования. То, что мы называем вульгарной, дилетантской словесностью или просто графоманией, имеет свое эстетическое обаяние [12] , свой смысл и свою онтологию [13] .
12
«We will merely assert here, – говорится в предисловии к «Сове», – that good Bad verse ‹…› is devilish pleasing» (X). О феномене плохой поэзии cмотрите статьи Честертона, Ходасевича (упоминались выше), В.Ф. Маркова («Можно ли получать удовольствие от плохих стихов, или О русском чучеле совы»), а также главу «Необязательное о графоманах» из книги О.А. Лекманова «Русская поэзия в 1913 году» (М., 2015).
13
Не случаен интерес к «плохим» стихотворцам Достоевского (и интерес Дмитрия Шостаковича к «плохой» музыке). Стихи капитана Лебядкина говорят о его травмированном «человеческом типе» и тоскующей «душе» больше, чем его поступки и высказывания. Интерес Федора Михайловича к психологии метромана, кстати сказать, непосредственно связан с личностью графа Хвостова. В 1862 году в журнале Достоевских «Время» был опубликован «психологический очерк» о Хвостове Е. Колбасина, вызвавший небольшую полемику, в которой Достоевский принял участие. О пародировании Достоевским Хвостова смотрите: [Рак: 467]. Мы еще к этой теме вернемся.