Грешный грешным
Шрифт:
Конечно, теперь можно сказать: ты бы объяснил в комиссии, что задержался потому, что хотел побыть у смертного одра близкой тебе сестры, — но что бы это значило для официальной комиссии. Кто эта сестра тебе? Спросили бы меня. Безграмотная старушка, бывшая крепостная того помещика, который на меня доносил вам! Вот и все, что бы я мог ответить им на это. И еще: когда отказывался я идти в Данков, — я не знал ничего, для чего я это делаю. А только чувствовал невидимую Светлую Силу, которая не пускала меня в этот миг покорствовать людям. Вот и все, что я знал тогда, и что знал, то и написал им. Но моя бумажка, пришедшая в комиссию вместо меня, вызвала там целую бурю. Что такое? Да он с ума сошел! Заговорили все; что ж? Мы будем ждать что ли, когда его бог ему укажет явиться к нам — или ждать повесток от его бога, когда он прикажет нам собираться на заседание. Ничуть не бывало. Господь только указывал им через меня малейшего, что их дело есть дело насильное — и оставалось им только идти в своем деле насилия до конца — т. е. не ждать, чтобы я шел к ним, а применить ко мне силу. Губернатор так и поступил. Рассердившись докладом об этом, он телеграфировал исправнику: меня немедленно арестовать и содержать в участке до следующего заседания комиссии, т. е. целый месяц. Никакого права по своим законам он на это, конечно, не имел, как и сам потом сознавался, но дело было сделано. За мной приехал пристав с урядником и стражниками, и в сумерки, чтобы не очень заметно было народу, вывезли из села в Данков. Пристав, добродушный, простой человек, извинился и стеснялся и старался так обставить арест, чтобы мне не было «стыдно», говорил, что он этого не любит и т. д. Ночью часа в два привезли меня в Данков в казармы стражников. Исправник не спал и сейчас же прислал мне туда своего служащего с кофейником, со спиртовкой и двумя французскими булками, чтобы напоить меня, согреть и устроить спать. Заботы меня стесняли, но и трогали. На другое утро опять тот же присланный слуга, брат Матвей, повел меня к нему на квартиру. Исправник, как оказывалось, был совсем одинокий холостой человек, жил в собственном доме, но в скромном флигеле-особнячке на дворе. Совсем просто было все у него, со служащим своим и его знакомыми портными и другими простыми людьми города — пил вместе чай — читал газеты, рассуждал и занимался фотографией, а летом садоводством в своем маленьком садике.
— Наш барин простой, совсем простой, — рассказывал мне по дороге брат Матвей — уж как он эту свою службу не любит, сам этого не любит. Только бы выслужить ему пенсию и уйти. К осени думает уйти уж. Он мухи сам не обидит, такой человек, что и говорить. Его «барин» меня встретил за чаем и принялся сейчас же рассказывать, что произвела моя бумажка, — я вас за сумасшедшего не считаю, но вы сами, батенька, даете повод таким слухам. Ну что вы сделали? Для чего это все? Теперь по городу слухи, толки пошли, такая кутерьма, просто страсть. Губернатор телеграфирует вас арестовать. И вот я принужден….. Да вы пейте чай, с сахаром? со сливками? может быть — яйца хотите? Чем мне вас угощать? Может быть голодны.
Матвей тоже угощал, накладывал варенья на блюдечки, постный сахар, орехи, масло. Меня стесняли эти угощенья и шумные чувства исправника, но и радовала его простота.
Он по-прежнему, как и у князя Д., удивлялся.
— И кому это все нужно? Человек никому никакого зла не делает — и вдруг арест, участок, суд, каторга! Да разве нужны вы армии — ну что значит ей один человек! Сам государь император вам сочувствует, ведь он с вами заодно, ведь и он того же хочет. Но когда Его величество сам государь Император ничего сделать не может, то что же вы-то сделаете. Он собирал Гаагскую конференцию и что ж из этого вышло: одна насмешка других держав. Да вы напишите вашему деду письмо. Ваш дед все может. Ну позвольте я ему напишу. Ему только стоит съездить во дворец — доложить Государю Императору, попросить, вот и все.
Я покачал с сомнением головой — и объяснил, что наоборот я просил моего деда в мое дело не вмешиваться и дед мой мне это обещал.
— Что ж делать тем, которых Бог доведет также отказываться от службы, как и меня, но у которых нет такого, деда, как мой? — спросил я его.
Но он не слушал. Вытащил газеты с портретами моего деда [36] по поводу юбилея 19-го февраля — теперь был март 1911 г. Показывал рескрипт Государя моему деду, которым жаловался моему деду — высший, «самый высший орден, которого ни у кого как у членов Императорской фамилии и нет и теперь есть только еще у него одного, орден Андрея Первозванного», рассказал, как сам бывал у моего деда, и как тот его принимал, и что ему говорил. Рассказывал, как и меня раз встретил в усадьбе моего деда лет 10 тому назад — когда я был еще совсем юношей — студентом и как он меня с тех пор запомнил (это действительно было) — и как я тогда ему показался задумчивым и углубленным в себя юношей — и с некоторой меланхолией.
36
Вытащил газеты с портретами моего деда… — Дед автора П. П. Семенов-Тян-Шанский (см. статью в наст. изд.) был одним из ключевых деятелей реформы 19 февраля 1861 г., отменившей крепостное право.
Брат Матвей от него не отставал. Принес какой-то старый журнал, где был тоже портрет моего деда, и показывал его мне, но видя, что я чем-то стесняюсь, утешал меня, когда его барин уходил в соседнюю комнату — что наш барин и со всеми такой. Наш барин простой, он и с самым последним человеком все говорит, выслушает, усадит — а потом мне говорит: Ах Матвей, уж как это мне тяжело, все аресты, тюрьмы. Слез видеть не могу. Уж не было такого исправника другого и не будет. Это все тут в городе знают. Ведь он кадет. Он все это понимает, он с ними заодно. Шептал он мне. Вы не бойтесь.
Наконец, наговорившись об этом, как малый нашумевший и добрый ребенок в исправничьем мундире, Александр Сергеич немного успокоился, уселся.
— Ну а как? вы скажите мне — Леонид Дмитриевич, ну, во что же вы все-таки верите?
Я почувствовал, что вопрос для него большой — самый главный, и как ни удивился его неожиданности, т. е. тому, что в нем сквозило явное опасение за меня, что я вовсе не верую в Бога, отвечал.
— Верую в Бога Живого, Единого и Всемогущего, Которому и хочу Единому служить. Кому ж еще веровать?..
Он обрадовался и сейчас же заговорил что-то о Господе и Спасителе нашем Иисусе Христе. Почувствовав, что он в моем ответе прочел признание и Иисуса Христа за Бога, я немного встревожился и попробовал ему объяснить, что это не совсем так, что Иисуса Христа я за Бога не считаю. Но он не понял — выслушал и, как-то не приняв этого, опять остался при своем, т. е. при том, что это все равно, что я верую все-таки так же, как и он, как и все вообще верующие люди, только, может быть, немножко образованнее его в Этом. Вот и все, и успокоился.
Потом еще спросил меня и я понял, как этот вопрос волнует его в связи с моим предстоящим отказом раздеваться в комиссии, не скопец ли я? Спросил не прямо об этом, а только так:
— Как отношусь я к скопцам? — и сам немного застыдился, что, может быть, сделал неловкость.
Я сказал, что считаю скопцов за религиозных, искренне ищущих Бога людей, очень смиренных — хотя и во многом заблуждавшихся. Удивляюсь, за что же их преследует правительство.
— Но ведь это же безнравственно, что они делают! — возразил он. — Позвольте! Ведь Бог дал нам заповедь: плодитесь и множитесь! Что ж тогда будет, если так….. Человечества не будет….. Я….. Я не понимаю….. и опять я понял, что он боится не скопец ли я и в самом деле. Мне стало смешно, но я отвечал, что можно, конечно, разно относиться к тому, что они делают, но упрек им в безнравственности — со стороны по крайней мере православного духовенства лицемерен. Потому что и среди православных были и есть монашествующие, отрекающиеся от брачной жизни и не заботящиеся о том, что этим прекратится род человеческий. Были, наконец, и среди монашествующих скопцы, т. е. такие, которые не чувствовали в себе сил победить бунтующую плоть одними духовными средствами и потому прибегали к другим средствам, — такими и являются скопцы сектанты, если бы не гнало их правительство, которое гонением своим — окружает ореолом то, что, в сущности, является у них только немощью.
Он ничего не отвечал, но я видел, что вопрос о том, скопец ли я или нет — так и остался для него невыясненным, но объяснять его подробнее уже более я не пожелал. Наконец — беседа — беседами, а пришло время и отправить меня в участок. Он подписал какую-то бумагу и отпустил меня туда с братом Матвеем, говоря, что все-таки лучше будет, если я пойду туда с ним, а не с городовым по улице, на виду у всех. В участке он тоже обо мне заботился. Была отведена мне маленькая, хотя и грязная, но отдельная комнатка. Присылал ко мне каждое утро брата Матвея справиться о моем здоровье — с французскими булками и другим угощением; на свои деньги велел мне покупать молоко и рис и позволил самому варить кашу на плитке, которая была в моей комнатке, потому что я мясной пищи не ем. Все городовые и другие его подчиненные посещали меня, беседовали со мной, называли меня просто моим простым именем, как зовут меня в народе: брат Леонид. Не курили при мне. Брат Матвей днем тоже заходил ко мне и с ним мне позволяли гулять немного по городу, на прогулке я заходил иногда и к брату исправнику — на стакан чаю, меня звал от его имени сам Матвей. Опять он угощал меня вареньем и постным сахаром, возмущался нелепостью моего дела, говорил о моем деде и с благоговением произносил слова о Его Величестве Государе Императоре, который должен меня понять, который хочет того же, что и я. И много хорошего, дивного слышал я о нем, об этом чистом как младенец простом человеке в исправничьем мундире от городовых и других ему близких подчиненных.
Но страшными, страшными по той неожиданности, с какой оказались такими страшными, — показались мне дни в участке. То, что было со мной, бывает всегда и со всеми ищущими Бога. Но что понятно мне теперь, то тогда было еще вовсе неизвестно — и так томило меня, что раз в ужасе я написал даже о своем состоянии далеким по пространству, но близким по духу братьям, которых считаю своими старшими братьями. Невыносимая тоска — какая-то пустота, мертвость всего — посещала меня аккуратно каждый день утром сразу после сна и днем в послеобеденное время. Полуденным бесом зовут старцы это страшное состояние и учат нас, как бороться с ним. Но тогда я этого еще вовсе не умел. Ни сестра Маша, ни только что покинувшая нас бабушка, с которой я так бодро простился перед самым арестом, ни другие братья и сестры, которых я внутренно звал к себе на помощь, ни Евангелье, ни пенье наших песен иногда, ничто не могло мне помочь и оживить приходившее уже в отчаяние сердце. Не умел молиться я еще и обращаться к Нему, точно стоял у запертой двери. Не было еще смирения у меня настоящего, для того, чтобы обратиться к Нему прямо лицом к лицу с просьбой о себе. Вот что было это, то, для чего и требовались мне впереди еще многие и многие страдания. До сих пор жил я среди братьев, среди полей и лесов — обучался телесному труду — весь день проходил занятый этим. Это было время внешнего покаяния и исправления себя. Ради других и по истине по неизреченной милости Своей — давал мне Господь и Свет Свой и дивные чудеса Своего Всемогущества, но я — я сам был не чистый еще, жестокий и холодный, не размягченный перед Ним в своем сердце, и не принесший еще Ему в глубинах своих чистого покаяния. Он и оставлял меня, Он и показывал мне мое ничтожество….. чтобы привесть меня к этому. Но я еще не понимал всего. С ужасом думал пока только о предстоящем мне впереди заключении в арестантских ротах или на каторге. Как перенесу это? Ужели такой и буду там, как теперь, когда каждый день кажется мне вечностью более страшной, чем это было в Старо-Оскольской и Рыльской тюрьмах, когда был еще вовсе неверующий в Бога. Так было это страшно и стыдно, как покажусь теперь братьям. Машинально отвечал я людям, приходившим и спрашивавшим меня, как и почему отказываюсь я от военной службы, — отвечал как и раньше. Но сердце было холодно ко всему, и к людям и к предстоящему делу. В таком состоянии повели меня, наконец, в комиссию. Здесь я по-прежнему, как заранее говорил, от всего отказался — отказался раздеваться перед ними, объяснил, что считаю себя призванным Богом служить Ему Одному, Ему же все эти дела, которые они делают, не требуются, и потому просил их признать меня негодным для их дел не по плоти, а по духу и отпустить как такового просто по-божьему на волю.
В комиссии председательствовал исправник. Князь Д. заболел. Исправник очень волновался. Уговаривал, чтобы я только бы разделся бы и больше ничего. Ведь это еще не значит, служить? Просил, повторял то же, что и у князя. Но я упорствовал.
— Может быть, вы еще окажетесь негодным к службе? — объяснял он опять. — Зачем же мы вас будем тогда предавать суду. Может быть, вы чем-нибудь нездоровы.
— Нет, я всем здоров. — Уговоры продолжались долго. Но ставить в соблазн его и комиссию меня признать негодным — мне показалось нечистым — и даже страшным. Я еще тверже стал отказываться. Кроме того, объяснил я, раздеваться перед вами и стоять без нужды перед людьми голым, считаю делом бесстыдным.