Грустный шут
Шрифт:
«Быть, бы-ыть России! России всегда быть!» Ту мысль понимали все.
…Посреди улицы стоял на коленях юродивый Спиря. Увидев уныло бредущих князя и Пинелли, пригнул их к земле, поставил на колени рядом с собой.
— А я атеист, сеньор. Понимаете? — внушал юродивому Пинелли, но тщетно. — Нет бога, кроме человека. Человек — самое разумное существо на земле.
— Есть, есть бог, — тыкал его носом в землю Спиря.
Князь что-то шептал беззвучно, но вряд ли это была молитва.
— Нет бога! Есть человек. Че-ло-век! — горячился Пинелли, споря с дураком. — Он выстроит себе город Счастья.
— Гы-гы-гы… — закончив молиться, расхохотался Спиря, еще раз ткнув их в землю носами.
По улицам в нарядных сбруях летели тройки. Под дугами звенели жаворонками знаменитые тюменские бубенцы.
Любит солнышко край этот суровый скрытной любовью. Зиму таит любовь до поры, потом как явит ее, как примется греть, ласкать, нежить — полгода сияет земле, улыбается, кохает ее в неутомимых своих лучах. А пока сдержанно светило, холодновато даже и блестит не шибко. На черной скале, над озером, чайки греются. И на дальней скале, серой и щелеватой, но четко видимой в дневной прозрачности, — тоже чайки. Встрепенут крыльями — замрут, и глазки болоночкой затянет. Вода так же прозрачна, словно выморозило за зиму ее теплые голубовато-зеленые тона. По дну рыбица ходит, большая и малая. Вон щука, ленивая, древняя, высунула острый свой клюв, мелкий оскал показала и, чем-то недовольная, снова ушла на дно, в камни. Из камышей лебеди выплыли, аккуратный ровняют строй. Спереди двое, наверно, родоначальники семьи. И стары уж, а как дружно — плечом к плечу — плывут! Пережили годы вместе, пропустили под крылом десятки морей и народов; внуков, правнуков на крыло подняли, а нежности не растратили. Слава постоянству твоему, великая, вещая птица! Слава твоей верности земле отчей! Угревай ее, солнце, храни, как совесть, без которой человек в скота превращается.
Ближе к берегу, у темного, в серебряных жилках камня — быстерок играет. На камне, опустив хвост в струйку, рыбачит выдра. Вот хохот пьяный раздался — выдра юркнула с камня и пошла, пошла в глубину, словно сказочный водяной. А зря пугалась: гагары блажили. Зевласто, дико орали. Откуда в них столько звука? Хоть бы птица была путевая, а то ведь ноги и те не так растут, как у прочих птиц.
Светло, углядисто в небесах и на озере. За каменным угором, в замшелых елях, темно. Рябчик упал с одной на журавину, поклевал, поклевал — кисла старая ягода! — и снова на дерево. С этой елки видна черная часовенка с восьмиконечным крестом. Рядом — выше роста человечьего травы. Взросли на пепле подле огромной кокорины. Когда-то, в добрые времена, здесь стояла раскольничья церковь. Сожгли ее, а вместе с ней три сотни верующих сгорели заживо. И потому травам на пепле из костей человечьих сытно, над травами чайки летают — не души ли это сгоревших? По другую сторону часовни приткнулась избушка, тоже черная, вросла в землю по уши. Над ней дымок курится, у дверей лодка-долбленка, тонкое, легкое весло. Вокруг все прибрано, под окном — кружок вскопанной земли, чисто выметен огороженный пряслом дворик, а в загородке — копна сена, подле которой старая лосиха и олень. Вольно, уверенно чувствуют себя звери возле этого дома. Кто ж в нем?
Даша и Гонька, сгоряча убежавшие в лес, забрели далеко и заблудились, потом столкнулись с солдатами, но счастливо ускользнули от них. И вот уж третий день толкут мох ногами, обходят гремы, давят валежник, не чая выбраться из затянувшего их урмана.
Вот жилье увидали — кто б ни был в нем, все едино душа живая.
— Зайдем? — спросила Даша немого. Он закивал, заулыбался обветренными губами. Не жалуется парнишка, а ведь как от солдат удрали, не было во рту ни крошки. Прошлогодней клюквой да саранками только и питались. В одном месте взяли прошлогодних орешков и снова кинулись искать своих. Гонька с любопытством по сторонам таращился, потом начал терять силы.
Подобрав топор, стоявший у порожка, Даша отважно стукнула в окно.
— Входи, входи, человек добрый! — тихий, ласковый позвал голос.
Тепло, чисто было в избушке. На лежаке, устланном полстью, лежал белый, как лебедь, старик. Был он большой и сильный, светлый лицом. Огненные блики из камелька играли на складчатых щеках. Лицо без единой лишней морщинки. Глаза в седых длинных ресницах глядели весело и бесстрашно. Брови при всей прочей седине остались черны, не заволосели, как бывает у слишком старых людей.
Пораженная светлым величием старика, Дарья Борисовна оробела, стала искать икону, чтоб перекреститься. Хозяин зашелестел смешком:
— Не ищи, деушка. Иконы в часовенке держу. Здесь сам живу, зверяток прикармливаю. Оголодали, поди?
— Три дня не емши, — призналась Даша, словно оправдание, выставив перед собой немого. — От своих отбились.
— А я хвораю… дохварываю уж, — просто сказал старик и, собрав силы, поднялся. — Вон там, в чугуне, суп сварен. Наливай. Щас хлебушка принесу, — и вышел, волоча ногу.
Гонька присел на лежак, с которого только что встал хозяин, расслабил усталые ноги и вдруг рухнул на бочок и засопел, подложив под щеку ладошку. Даша хотела разбудить мальчика, но пожалела.
— Уснул? Видать, долгонько шли. Без нужды по лесам не ходят, — вернувшись с калачом, вздохнул старик. Не о себе вздыхал: жалел путников. — А ты покушай. Хлебушко сыроват, да уж какой есть, — хозяин дробно, со старческим дребезгом рассмеялся. Смеялся разно: то тихо, с камышиным шелестом, то с глухим звоном, словно ветерок бился в сухое, расщепленное дерево, то раскатисто, а то глухо. В беседе голос был чистый, отчетливый и текучий. Неспешно тек, как мед из сотов, и усыплял. Такому голосу против воли доверишься без опаски. И Даша доверилась.
— Имечко твое как?
— Даша… Дарья Борисовна, — принимаясь за суп, невнятно ответила Даша.
— Не из простых, значит, — вывел старик. С ним удивительно легко было. Все понимая, многое без слов угадывая, он мало о чем спрашивал.
— Княжна я… Вышла за простого человека. Он потерялся… тревожусь, — повествовала Дарья Борисовна.
— Не тревожься. Выведу. Тут без меня оставаться рисково.
— Далеко ли собрался, дедушка? Прости, имя твое не знаю.
— Зови дедом Корнишей. А собрался — туда, — старик показал пальцем вверх, и Даша поняла, что он имел в виду, сказав, что дохварывает. — И пожил бы, да злыдень один… окаянный… порубил саблей. — Старик заголил на плече рубаху. Под ней зияла страшная рана, уже заросшая толстой коростой, но, видимо, доставлявшая невыносимую боль.
— Ой! Как же ты терпишь? — ужаснулась Даша.
— Я к боли привык. Вот, гляди, — старик сунул в камелек руку и держал ее, пока Даша, подскочив к нему, не выдернула. — Да ты не бойся. Боль тому досаждает, кто думает о ней. Я думаю о боге.
Рука тем не менее подгорела и — сильно: в избушке пахло паленым. Старик достал из шкафа чашку с каким-то снадобьем, приложил к ожогу.
— Пока ешь — боль снимет.
— Злыдню-то этому что тут понадобилось? — все больше проникаясь к старику теплым доверием, спросила Даша. Удивительно было: незнакомый человек, а вот подкупил тотчас же высокой своей отрешенностью, простотой и отзывчивостью на чужую боль.
— Золото выманивает. Тут в стары времена обитель была, — заглядывая в спокойное Гонькино лицо, говорил старик. Гонькина улыбка во сне отражалась и на его лице. — Лебеденок милый! Рано ты в лихо окунулся!.. Я и зачинал ту обитель, — обернулся он к Даше. — Христос мне явился. Иди, говорит, Корнилий, селись в лесу. Люди к тебе потекут. Я и ушел. И верно: потекли люди. Ладно мы зажили, богато. Все молодые были, все трудились. С Волгой, с Сибирью вели торговлю. Были суда свои — лес и рухлядь на них возили. Был скот, амбары и погреба полны всякой всячины. Свои кузницы имели, свою смолокурню. Водились портные и кузнецы. Был даже рудознатец один. Меня, как старшего, большаком выбрали. Потом другой большак стал, Никитка, лукавый человечишка. Все подвига искал, тем и хотел себя прославить. Стал звать людей к самосожжению. Тут солдаты нагрянули. Я в ту пору в горячке лежал. Подступили к стенам — Никитка в храме с народом закрылся. Там уж хворост был заготовлен… Не дались солдатам. Все до единого золою стали. А я выздоровел. И явился мне бог над храмом горелым. Спросил я: «Принял ли ты, Исусе, жертву людскую?» — «Нет, — он молвил, — то сделано по наущению диавола». И возроптал я на бога. Пошто отдал сатане глупых? Не за людей ли ты сам страдал? Изумился господь, губкою вот эдак дернул и молчком вознесся. Я все пытаю его: «Пошто истину не откроешь людям? Ночь великая пала на землю. Доколе будут в ночи блуждать?» Молчит он, гневается. И я молчу, поклонов ему не кладу. Токмо пытаю: «Пошто? Пошто?» Знаю: то грех великий. Знаю: за грех ждут муки. А недостоин он своей славы, — старик упрямо сжал тонкие губы, потом осторожно спросил: — Тебе не страшно со мной, деушка? На бога восстал…
— Нет, дед Корниша, не страшно, — только что зубами от страха не стуча, отвечала Даша. — Да и не на бога ты восстал — на зло сущее.
— Зло-то откуль идет, детка? Вложи доброе в разум человеческий — добрым и мир вокруг станет. Нет, голубка, господь на доброту поскупился. Я, глупой, лишь под закат жизни своей понял. Будь моложе, пошел бы по земле и стал толковать великую человеческую правду: не в боге, люди, в себе добро ищите!
Поцеловав его холодную исхудалую руку, Даша убрала со стола.