Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ханс Кристиан Андерсен
Шрифт:
* * *

К счастью, для поправки этих определенным образом сгруппированных воспоминаний имеется еще одно жизнеописание, а именно рукопись 1832 года. Оно, конечно, не предназначалось для публикации, но Андерсен намеревался продолжить работу над ним, вернувшись из своего длинного путешествия 1833–1834 годов — если не умрет по дороге; в таком случае друзья должны были издать рукопись как своего рода завещание, чтобы литературный мир получил достоверные сведения о его личности, уже тогда вызывавшей много споров. Он благополучно вернулся домой живым, но не нашел времени снова приняться за книгу воспоминаний. Зато он использовал набросок при написании более поздних биографий. Первоначальная, но незаконченная рукопись попала в частное собрание и долгое время считалась утерянной. В 1925 году ее случайно обнаружил в Королевской библиотеке в Копенгагене Ханс Брикс и через год издал под названием «Книга жизни Х.К. Андерсена». Хотя это черновик, читать его очень приятно. В то время как в мемуарах, предназначенных для широкой публикации, Андерсен должен был производить отбор фактов, в «Книге жизни» он без оговорок рассказывает всякую всячину о своей жизни до 1830 года; здесь мы узнаем о его копенгагенской тетке, здесь представлено семейство Мейслингов со всеми пикантными подробностями, беспорядком, грязью и всем, что едва ли могло попасть в печать; здесь мы также находим эпизод с Риборг Войт, который все же был слишком личным, чтобы войти в официальную биографию.

Поэтому, чтобы узнать правду о детстве и юности Андерсена, из трех биографий следует отдать предпочтение «Книге жизни». Но немецкую «Сказку моей жизни» тоже стоит прочесть. Она немного небрежна по форме — сам Андерсен называл ее наброском, — но отличается удивительной свежестью. Даже датская «Сказка моей жизни» может до сих пор интересовать современных читателей, с одной стороны, из-за названных блестящих описаний, в которых Андерсен проявил себя великолепным рассказчиком, с другой — потому, что такое чтение представляет собой общение с писателем во всей его красе; самое лучшее в нем — это благодарность тем, кто год за годом выказывал ему откровенную дружбу и понимание. Но нельзя отрицать, что самоуглубленность и стремление заставить других увидеть себя в определенном свете производят на читателя более сильное впечатление. Однако его автопортрет не всегда справедлив. Самоуглубленность не была важнейшей чертой его личности. Он был выше этого.

В цветущей Дании, где свет увидел я

В описании Дании и датчан в «Сказке моей жизни» немало горьких слов, и, если не знать правды, можно подумать, что отношения между Андерсеном и его родиной были «Тридцатилетней войной» с временными перемириями. Конечно, это было не так. На самом деле он неплохо ладил с большинством соотечественников, и ему вполне хорошо жилось в Дании, хотя он никогда не оставался там подолгу. Вдали от городов у него было много друзей, где его неизменно встречали с радостью.

К числу самых преданных относился Ингеман в Сорё. Он никогда не боялся высказать свое мнение о произведениях молодого коллеги, но делал это всегда тактично и деликатно. Письмо, полное роз и терний по поводу сборника «Стихотворений» Андерсена 1830 года, он завершает словами: «Вы видите, что в целом я далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, которая живет в вас и, надеюсь, разовьется в нечто гораздо более зрелое, если вам только удастся удержать равновесие как в жизни, так и в искусстве, в самом прекрасном и высоком для глаз, чтобы вас не ввели в заблуждение похвала, несправедливый укор или тысячи демонов беспокойного духа времени. Да благословит вас бог! Живите с миром! Успехов вам с новыми работами!» Андерсена не задела критика. Видя душевную теплоту, он мог вынести многое и никогда не сомневался, что Ингеман желает ему добра — даже когда тот однажды назвал его «высоким, добродушным, сердечным, полным фантазий поэтом, которого легко можно завязать узлом так, что он от этого не станет поразительно маленьким или толстым».

Писатель из Сорё был не единственным другом за пределами Копенгагена. Безграничную симпатию питала к нему Хенриэтта Ханк из Оденсе (внучка книгопечатника Иверсена), а в усадьбах, где он проводил много времени и пользовался теплым гостеприимством, хозяева выказывали ему и дружбу, и уважение.

* * *

Более сложными были его отношения с копенгагенцами, и как раз их он имел в виду, изливая чаши гнева на своих соотечественников. «Я не переношу этого города, — писал он в 1841 году старому другу, — здесь нет восторга, одна только критика и вечное зубоскальство, все обращается в насмешку».

Это было несколько поспешное обобщение, но справедливое по крайней мере в том, что Андерсен и копенгагенцы нелегко понимали друг друга. Многим в этом «мокром, сером, обывательском городе» трудно было оценить его или хотя бы разобраться в нем, но, конечно, их можно простить. Ибо этот долговязый и странный человек с огромными ногами был так неуместен в копенгагенской среде, как собака на кегельбане. Когда он своими стремительными, широкими шагами шел по улице, размахивая длинными руками, сгорбившись, словно досадуя на свой высокий рост, он настолько выделялся, что не мог не привлекать внимания. Такого лица, как у него, — с длинным носом, близко посаженными глазами и выступающими скулами — не было больше в Королевском городе. Следует еще добавить, что он не только обращал на себя внимание своей внешностью, но и его личность и поведение были настолько необычными, что он просто не укладывался в привычные мелкобуржуазные мерки.

Средний житель Копенгагена, не знакомый с ним лично, но видевший его на улице или в театре или слышавший о его чудачествах, очень быстро выносил свой приговор. Копенгагенцы не любят необычного, им часто трудно поверить, что существуют люди гораздо большего масштаба, чем среднестатистический. Поэтому Андерсена быстро отнесли к разряду чванливых, себялюбивых и тщеславных людей, которых нужно только проучить, чтобы они не слишком заносились. Знакомые с писателем лично были не так категоричны в своих суждениях. Ему нельзя было отказать в обаянии, настолько сильном, что трудно было не попасть под его воздействие; гостиная словно всегда была ему мала. Но с другой стороны: как можно иметь дело с человеком, который на людях стремится говорить только о себе и всегда носит в кармане новую рукопись, чтобы читать из нее при любой возможности, или который вечно жалуется, что его поспешно написанная пьеса либо возвращена дирекцией театра, либо сурово раскритикована в газетах после премьеры, — с долговязым, взрослым человеком, который плачет, если кто-нибудь ему перечит, и постоянно жалуется, что болен, хотя любому видно, какой он выносливый и сильный, и все знают, что он никогда ничем серьезным не болел? Вероятно, не стоит упрекать некоторых его знакомых, если они считали своим долгом попытаться привить ему хорошие манеры и сделать его более уравновешенным. Кроме того, они знали, что он так и не получил приличного воспитания — может быть, еще не поздно его немного отшлифовать, чтобы он стал настоящим человеком, как все?

И наконец, для ближайших друзей он тоже был своего рода тайной: пленительно сердечный и веселый и в то же время невыносимо надоедливый и суетливый, маниакально поглощенный собственной персоной и тем не менее часто трогательно заботливый о других; мятущийся человек богемы и вместе с тем аккуратный до педантичности в отношении собственных дел; талантливый писатель и одновременно удивительно пристрастный к своим произведениям.

К счастью или несчастью, он был принят как родной сын в копенгагенскую семью, которая была по духу буржуазной до мозга костей, хотя и на свой оригинальный лад. Все Коллины обладали лучшими качествами буржуазии; неподкупной честностью, чувством долга, преданностью, готовностью прийти на помощь и к тому же неиссякаемым юмором и искренней человечностью, которая не позволяла им без разбору проявлять свои симпатии, в том числе и к самим себе. Это были уравновешенные и решительные люди, которые крепко держались вместе и довольствовались собственным кружком. Но копенгагенский скептицизм был у них в крови. Жизненная философия семьи гласила: «На равных!» Нельзя выйти в люди и оттого считать себя чем-то сверхъестественным. Если не умеешь выгибать спину и пускать искры, нужно научиться.

Удивительно, что, несмотря на ограниченность взглядов, эти люди приняли гадкого утенка. Старый Йонас Коллин дал своим близким понять, что они должны обращаться с Андерсеном как с братом, и они послушно подчинились его желанию. Вероятно, этим в основе своей нормальным людям было странно иметь на своем птичьем дворе такую необычную и неуравновешенную фигуру. Трудно было подрезать крылья его самоуглубленности, а он был болезненно чувствительным; женщинам в семье не раз приходилось утешать и успокаивать его, когда он со слезами выходил из-за стола, оскорбленный той или иной невинной шуткой.

Но постепенно они научились любить его, даже очень. Со всеми своими приступами слез и обид и другими причудами он был веселым и обаятельным товарищем, и они скучали без него, когда он уезжал. В доме был праздник, когда из-за границы приходили вести, что он направляется домой и скоро будет среди них. Зато им трудно было понять, что как писатель он стоит гораздо выше среднего, и его разговоры о славе не производили на них впечатления. Прошло немало времени, прежде чем они поняли, что он и вправду стал европейской величиной. Забавно выражено это запоздалое признание Хенриэттой Коллин, женой Эдварда, в письме к мужу с курорта в Германии, где она познакомилась со многими видными немцами: «Конечно, Андерсен составляет главный предмет наших бесед, и именно ему я должна быть благодарна за ту приветливость, с которой меня встречают; скажите ему об этом, а также о том, что я раскаиваюсь за каждое неуважительное слово, которое когда-либо ему сказала. Он страшно знаменит!» Это было в 1855 году.

Несмотря на семейные подтрунивания, которые Андерсену нелегко было выносить, и отсутствие интереса к его славе, он безгранично любил всех членов семьи Коллинов. Ближе всех был ему Эдвард Коллин, второй и самый талантливый из трех сыновей. Этому приходится только удивляться, потому что они совсем не были похожи. Трудно представить себе двух товарищей, которые бы хуже подходили друг к другу.

Эдвард Коллин был наделен всеми лучшими чертами своей семьи и вдобавок еще значительным умом и большими практическими способностями. Он был принципиален и прямолинеен, строг к самому себе, терпим к другим, человек чести в лучшем смысле этого слова. Он был уравновешен и уверен в себе, отличался самообладанием и трезвым чувством реальности. Его темперамент не оставлял места необузданности, но он ни в коей мере не был занудой. Он был на редкость обаятелен, со всеми приветлив и в семейном кругу проявлял дерзкое и полное фантазии чувство юмора, в частности выражавшееся в многочисленных семейных песенках, которые он сочинял по случаю праздников.

Поделиться с друзьями: