Homo Ludens
Шрифт:
На всей этой цивилизации лежит фальшивый внешний глянец. И религия, и искусство, и литература должны были снова и снова использоваться для того, чтобы с преувеличенной настойчивостью уверять, что с Римом и его отпрысками все в порядке, что его изобилие обеспечено, а победоносная мощь не вызывает сомнений. Об этой и подобных идеях говорят горделивые здания, колонны, воздвигнутые в честь побед, триумфальные арки, алтари с их рельефами, стенная роспись в жилищах. Священные и мирские изображения в римском искусстве сливаются воедино. С несколько игривою грацией и вне всякого сколько-нибудь строгого стиля доморощенные фигурки богов располагаются в окружении умиротворяющих аллегорий с прозаическими и повседневными атрибутами роскоши и изобилия, которые раздают маленькие прелестные гении. Во всем этом есть некая доля несерьезности, желание укрыться в идиллию, чем культура и выдает свой упадок. Ее игровой элемент выступает явно на первый план, но он не обладает более никакой органической функцией в устройстве и событиях общественной жизни. Политика императоров также определялась потребностью то и дело громогласно провозглашать общественное благо, прибегая для этого к древним сакральным игровым формам. Разумные цели, однако, лишь отчасти — впрочем, где и когда это бывает иначе? — определяют политику Империи. Конечно, завоевания нужны для того, чтобы через приобретение новых областей как источников снабжения обеспечить дальнейшее благосостояние; чтобы, раздвигая границы, укрепить безопасность; чтобы сохранить незыблемость Pax Augusta [539] . Но мотивы извлечения выгоды во всем этом подчинены некоему священному идеалу. Победы, лавры, воинская слава суть конечные цели сами по себе, это некая священная миссия, возложенная на императора [540] . В самом его триумфе [541] государство переживает его спасение или выздоровление. Агональный идеал сквозит в этом простирающемся на весь мир здании Римской империи, через всю ее историю, еще и потому, что и здесь основной фактор — это престиж. Каждый народ выдает войны, которые он вел или выдерживал, за доблестную и славную борьбу за существование. В том, что касается галлов, пунийцев и позднее варваров [542] , Рим имел, пожалуй, некоторые основания для подобного утверждения. Но и в начале борьбы за существование стоит чаще всего не голод, а зависть к мощи и почестям.
539
Pax Augusta (лат. букв. "Августов мир") — выражение (и одноименное божество), означавшее состояние внутреннего мира, установленного Августом после прекращения гражданских войн, а также внешнего мира путем обеспечения им безопасности границ, надежной их защиты. Следует отметить, что Август практически прекратил расширение Римской державы, сосредоточившись на укреплении ее рубежей. После его правления было не так уж много завоеваний — Британия, Дания (на территории нынешней Румынии), кратковременные захваты в Месопотамии: кроме того, формальное увеличение Империи шло за счет превращения зависимых от Рима государств в провинции.
540
По Ростовцеву: Rostowtzeff. Social and Economic History of the Roman Empire.
541
Триумф — ритуал торжественного вступления победоносного полководца с войском, трофеями, пленными в Рим и процессия от Марсова поля до Капитолия, где проводился торжественный молебен и вражеское оружие приносилось в дар Юпитеру Победителю. Обряд триумфа имел сакральный смысл: въезжавший на колеснице военачальник (существовал также малый триумф — овация, где вождь войска шел пешком) в особой тоге, с накрашенным красной краской лицом как бы воплощался в Юпитера. В республиканскую эпоху триумф присуждался сенатом, в имперскую — императором; со времен ближайших преемников Августа только сами принцепсы справляли триумф.
542
Имеются в виду оборонительные войны, которые вел Рим и во время которых само существование Римского государства оказывалось под угрозой: вторжение галлов в Среднюю Италию в IV в. до н. э.; Вторая Пуническая война в конце III в. до н. э. (см. также примеч. 2* к гл. VIII); нападение варваров-германцев на Италию на рубеже II и I вв. до н. э., успешно отбитое; их натиск на Империю в IV–V вв., закончившийся ее падением.
Игровой элемент в жизни Рима наиболее явственно раскрывается в пресловутом Panem et circenses! — Хлеба и зрелищ! — как выражении того, что народ требовал от государства. Наше ухо склонно слышать в этих словах не более чем, скажем, требование безработных о выдаче им пособий и билетов в кино — пропитания и развлечений для народа. Но эти слова значили нечто большее. Римское общество не могло жить без игр. Они были для него такой же основой существования, как и хлеб. Ведь это были священные игры, и народ имел на них священное право. Первоначальной функцией их было не только праздничное торжество в связи с достигнутым благом, но и одновременно укрепление и упрочение будущего блага посредством священнодействия. Игровой фактор продолжал и здесь существовать в своем архаическом облике, хотя мало-помалу он и утратил всю свою силу. И действительно, в самом Риме императорская щедрость почти совершенно свелась к грандиозным раздачам милостыни и развлечениям для обнищавшего городского пролетариата. Религиозную освященность, без которой все же ludi были немыслимы, толпа, по всей вероятности, едва ли уже переживала всерьез. И все же тем сильнее говорит о важности игры как функции римской культуры тот факт, что в каждом городе амфитеатр занимал столь важное место, как то позволяют нам видеть дошедшие до наших дней руины. Бой быков как фундаментальная функция испанской культуры сохраняет до сегодняшнего дня черты римских ludi, хотя в своем нынешнем виде он восходит к формам, которые отстояли от игр гладиаторов дальше, чем известная нам всем коррида.
Щедрое одаривание горожан не было делом одного императора. В первые столетия периода Империи тысячи граждан вплоть до отдаленнейших уголков государства соревновались в том, чтобы основывать и дарить залы, бани и театры, заниматься раздачей провизии, устраивать или оснащать игры — все это в постоянно растущих размерах, — и все это запечатлевалось для потомков в прославляющих надписях. Каков же был дух, побуждавший ко всему этому? Не был ли он предшественником caritas [христианского милосердия]? В весьма малой степени: как предметы щедрости, так и способы ее проявления говорят совсем о другом. Был ли это public spirit в его современном значении? Нет сомнения, что античная страсть раздаривать ближе к public spirit, чем к христианской благотворительности. Но не приблизимся ли мы несколько более к характеру этого общественного духа, если будем говорить о духе потлатча? Дарить ради славы и чести, чтобы превзойти и побить соседа, — вот древний культово-агональный фон римской культуры, который явно видится во всем этом.
Игровой элемент римской культуры выявляется, наконец, еще отчетливее в формах литературы и искусства. Высокопарный панегирик и пустая риторика характерны для первой. В изобразительном искусстве — поверхностная декоративность, прикрывающая тяжесть конструкции, стенные росписи, довольствующиеся легковесными жанровыми картинами или впадающие в расслабленную элегантность. Характерные черты, подобные этим, накладывают на последнюю фазу античного величия Рима печать какой-то не вполне цельной серьезности. Жизнь превратилась в протекающую в рамках культуры игру, в которой фактор культа все еще удерживается как форма, но священного там уже не осталось. Глубокие духовные импульсы отстраняются от этой поверхностной культуры и заново укореняются в мистериальных службах. Когда же в конце концов христианство полностью отрезает римскую культуру от ее сакральной основы, она вскорости увядает.
Примечательным свидетельством стойкости игрового фактора в римской Античности является наглядное применение принципа ludi на гипподроме Византии. Даже будучи оторвано от своих культовых оснований, конное ристалище остается очагом общественной жизни. Народные страсти, некогда насыщавшиеся кровавыми битвами людей и зверей, теперь вынуждены удовлетворяться скачками. Едва ли они представляли собой нечто большее, чем праздничное увеселение, не имеющее никакого отношения к святости, и тем не менее они были в состоянии привлечь в свой круг все общественные интересы. Цирк в самом буквальном смысле стал ареной не только для конного спорта, но для политических и даже отчасти для религиозных столкновений. Скаковые общества, названные по четырем цветам возничих, не только устраивали соревнования, но были также признанными общественными организациями. Отдельные партии назывались демосами, лидеры их — демархами. Если полководец празднует победу, гипподром отводится для триумфа; император показывается здесь народу, иногда здесь же вершится и правосудие [543] . С архаическим единством игры и священнодействия, в котором вырастали формы культуры, это позднейшее смешение праздничного развлечения и публичности имеет не много общего. Это было постлюдией, эпилогом.
543
Ипподром в новой столице Империи занимал на ранних этапах Восточно-Римского государства (IV–VII вв.) значительное место, как бы замещая и цирк (гладиаторские бои в христианское время были безусловно запрещены), и Форум Старого Рима. Следует отметить, что столица эта официально именовалась Новым Римом, иногда, скорее иносказательно, Константинополем, т. е. Градом Константина, но никогда Византием, по имени города, на месте которого Константин Равноапостольный построил свою столицу. Название "Византийская империя", "Византия", государству, которое до своего падения в XV в. называлось Римской (или, в греческом произношении. Ромейской) империей, было дано историками XVIII в., желавшими отличить "хорошую" античную Римскую империю от "плохой" средневековой. Поскольку в Империи трон был, в идеале, выборным, провозглашение императора производилось сенатом (это была к тому времени совершенно безвластная, хотя и почетная коллегия), войском и народом, который воплощался в так называемых партиях цирка, именовавшихся "демосами" (во множественном числе; от греч. "демос" — "народ"). В соответствии со сложившимся к описываемому времени произношением в византинистике для обозначения этих партий принят термин "димы". Димы были и спортивными клубами, объединявшими как возниц, так и служителей цирка и болельщиков, и некими обществами взаимопомощи, заботившимися, например, о достойном погребении своих сочленов, об их вдовах и сиротах, по димам организовывалось городское ополчение. Димы не только одобряли избрание императора (это было номинальной процедурой), но и имели право через своих выборных руководителей (демархов) высказывать владыке свои просьбы. Всего партий цирка было четыре, они именовались по цветам одежды возниц: синие, зеленые, красные, белые; первые две партии были основными. После подавление восстания "Ника" (т. е. "Побеждай!") в 532 г., направленного против императора Юстиниана, димы были распущены, вскоре восстановлены, но с сильно урезанными правами, и постепенно сошли на нет.
Об игровом элементе средневековой культуры я, хотя и не специально, уже распространялся в другом месте настолько подробно [544] , что здесь хотелось бы ограничиться лишь немногим. Средневековый мир полон игры, резвой, необузданной народной игры, полон языческими элементами, которые, утратив сакральное значение, преобразились в чисто шуточные обряды, в помпезные и величественные рыцарские игры, утонченную игру куртуазной любви и великое множество иных форм. В большинстве случаев, однако, прямая культуросозидающая функция всем этим игровым формам уже не свойственна. Ибо крупные формы в культуре: поэзию и обряды, философствование и науку, политику и ведение войн — эта эпоха уже унаследовала из своего античного прошлого. Эти формы были закреплены. Средневековая культура более не была архаической. Она должна была большею частью заново перерабатывать унаследованный материал — христианский или классический по своему содержанию. Только там, где она не была привязана к античным корням, где она не находилась под церковным или греко-римским влиянием, творческое воздействие игрового фактора еще могло иметь место. И это было возможно там, где средневековая цивилизация произрастала из кельто-германского или из своего еще более древнего прошлого. Так обстояло дело с происхождением рыцарства и отчасти феодальных форм вообще. В посвящении в рыцари, вступлении во владение леном, в турнирах, геральдике, рыцарских орденах и обетах, то есть во всех тех вещах, которые, хотя в них и сказываются античные влияния, прямо соприкасаются с глубокой архаикой, игровой фактор сохраняет полную силу и существенные творческие возможности. Но и помимо этого, в правосудии и судопроизводстве, с их содержательной образностью и странными формальными действиями (например, процессами над животными), в правилах относительно гильдий, в мире школы настроение игры ловко берет верх над средневековым духом.
544
Herfsttij der Middeleeuwen (Verz. Werken, II) — [Осень Средневековья, т. I настоящего издания].
Бросим далее взгляд на эпоху Ренессанса и Гуманизма. Если когда-либо сознательная и обособленная элита стремилась воспринимать жизнь как игру в воображаемое совершенство, то это был круги, затронутые Ренессансом. Еще раз напомним, что игра не исключает серьезности. Дух Ренессанса был далек от фривольности. Следовать Древности было для него святою серьезностью. Преданность идеалу пластического творчества и интеллектуальной пытливости отличалась небывалым неистовством, была глубокой и чистой. Более серьезных фигур, чем Леонардо и Микеланджело, нельзя и представить. И все же духовная атмосфера Ренессанса — это атмосфера игры. Такая одновременно утонченная и при этом свежая и сильная устремленность к прекрасной и благородной форме — не что иное, как игровая культура. Все великолепие Ренессанса — это радостное и торжественное облачение в наряды порождаемого фантазией идеального прошлого. Мифологические персонажи или основанные на далеких заимствованиях и отягощенные сведениями из астрологии и истории аллегории и эмблемы, все это — фигуры на шахматной доске. Декоративная фантазия в строительном искусстве и графике играет использованием классических мотивов гораздо более сознательно, чем средневековый миниатюрист, иллюстрировавший манускрипты, своими хитрыми выдумками. Ренессанс пробуждает два в высшей степени игровых вида образного воплощения жизни — пастораль и рыцарство — к новой жизни, а именно к жизни в литературе и празднике. Трудно назвать поэта, который бы дал более чистое воплощение истинно игрового духа, чем Ариосто. Никто с таким совершенством не выразил тон и звучание Ренессанса. Разворачивалась ли когда-нибудь поэзия в столь неограниченном игровом пространстве и столь же непринужденно, как у Ариосто? Своим неуловимым парением между патетико-героическим и комическим в сфере почти музыкальной гармонии, полностью отрешенной от действительности и при этом насыщенной зримо осязаемыми персонажами, — но прежде всего никогда не снижающейся жизнерадостностью тона, Ариосто убедительно доказывает тождество игры и поэзии.
С понятием Гуманизма мы обычно связываем не столь красочные и, пожалуй, более серьезные представления, чем с понятием Ренессанса. Однако при ближайшем рассмотрении многое от игрового характера Ренессанса оказывается в равной мере характерным и для Гуманизма. Еще более, чем Ренессанс, замкнут Гуманизм в кругу посвященных и знатоков. Гуманисты культивировали четко сформулированные жизненные и духовные идеалы. Они умудрялись даже своих антично-языческих персонажей и свой язык классицизма сдабривать выражением своей христианской веры, внося туда, однако, привкус чего-то искусственного и не вполне искреннего. Язык Гуманизма никак не хотел звучать "по Христу". Кальвин и Лютер не переносили тона, в котором гуманист Эразм строил свои рассуждения о священных предметах. Эразм! Как все его существование излучает настроение игры! И не только Похвала глупости и Беседы, но и Adagia [Пословицы], и очаровательное остроумие его писем, а порой и серьезнейшие из его научных трудов.
Когда перед нашим мысленным взором проходит вереница ренессансных поэтов, начиная от Grands rhetoriqueurs [Великих риториков], еще бургундских по духу, таких, как Молине и Жан Лемер де Бельж, — нас всякий раз поражает игровая сущность их творчества [545] . Коснемся ли мы Рабле или поэтов новой пасторали, Саннадзаро, Гуарини [546] ; цикла об Амадисе Галльском, доведшего героическую романтику до крайних пределов, где ее и настигла насмешка Сервантеса [547] ; или причудливого смешения скабрезного жанра и вполне серьезного платонизма в Гептамероне Маргариты Наваррской [548] , — везде наличествует элемент игры, который кажется чуть ли не самой сущностью этих произведений. Даже школа гуманистов-правоведов в свой замысел возвысить право до уровня стиля и красоты привносит некую игровую ноту. Если мы перейдем теперь к исследованию игровой составляющей XVII столетия, объектом наших наблюдений вполне естественно сразу же станет понятие Барокко, и именно в том расширенном значении, которое это слово постепенно и неодолимо приобретает в последнюю четверть века; значении всеохватывающих стилевых свойств, что достигает своего выражения не только в скульптуре и архитектуре указанного периода, но в равной мере определяет и сущность живописи, поэзии и даже философии, политики и богословия этой эпохи. Существует, правда. большое различие в общих представлениях, которые вызывает термин Барокко, — в зависимости от того, открываются ли нашему взору преимущественно более пестрые и неспокойные образы раннего периода или напряженность и величественность более позднего. И все же с представлением о Барокко связывается картина сознательно преувеличенного, намеренно выставляемого напоказ, заведомо надуманного. Формы искусства Барокко были и остаются в полном смысле этого слова искусственными. Даже когда они изображают священное, то деланно эстетическое настолько выходит на первый план, что потомкам бывает нелегко почитать подобные воплощения заданной темы за непосредственное выражение религиозных порывов. Склонность к утрированию, которая присуща Барокко, очевидно, может быть понята лишь исходя из глубоко игрового содержания самого творческого порыва. Чтобы от всего сердца наслаждаться и восхищаться Рубенсом, Вонделом или Бернини, нужно начать с того, что не нужно воспринимать их формы выражения чересчур уж "взаправду". Если это относится ко всякой поэзии и ко всякому искусству, ну что ж, тем лучше это доказывает весомость игрового фактора культуры и вполне согласуется со всем тем, что было сказано выше. Но в Барокко игровой элемент звучит, пожалуй, особенно отчетливо. Не нужно спрашивать, насколько серьезно подходит к своему творению сам художник, потому что, во-первых, это невозможно измерить и, во-вторых, его субъективные ощущения не могут быть правильной меркой. Вот один только пример. Хюго де Гроот был чрезвычайно серьезным человеком, он обладал незначительным юмором и громадной любовью к истине. Свое лучшее произведение, непреходящий памятник своего духа, De iure belli ас pacis [О праве войны и мира] [549] , он посвятил королю Франции Людовику XIII. Это посвящение — образец самой высокопарной барочной экспрессии на тему повсеместно превозносимой справедливости короля, которой тот затмевает все величие Рима. Думал ли так Греции на самом деле? — Лгал ли он? — Он вместе со всеми играл на инструменте стиля своей эпохи.
545
"Великие риторики" — поэтическая школа XI–XVI вв. во Франции и Нидерландах, связанная с бургундской придворной культурой (о последней см. Осень Средневековья, т. I настоящего издания). Произведения этой школы отличались аллегоризмом и усложненной версификацией; "великие риторики" считали поэзию "второй риторикой", т. е. красноречием, облеченным в замысловатую форму. Большинство "великих риториков" жили в XV в. (бургундский поэт и хронист Жан Молине умер в 1507 г.), но их традиции продолжались и в XVI в., например, в творчестве поэта Жана Леме-ра де Бельж (т. е. "из Бельгии"), ученика Молине.
546
Пасторальный жанр — воспевание пастушеской жизни (pastor — лат. "пастух"), протекающей в Аркадии, мало напоминающей реальную область в Греции, вдали от соблазнов цивилизации, наедине с природой, жизни неиспорченной, чистой, — возник еще в греческой Античности, вершины достиг в Буколиках (Пастушеских стихотворениях), они же Эклоги (Избранные). Вергилия, был популярен в позднем Средневековье и — особо — в эпоху Ренессанса. Во времена Возрождения пастораль пользовалась успехом как потому, что это был освященный Античностью жанр, так и ввиду стремления уйти из жестокого и кровавого окружающего мира: конец XV в. — XVI в. — эпоха Итальянских войн, опустошавших Апеннинский полуостров. Образцом ренессансной пасторали считается Аркадия, поэма с большими прозаическими вставками, принадлежащая перу Якопо Саннадзаро. начатая в 1480 г. и окончательно завершенная в 1502 г. Завершает пасторальный жанр XVI в. трагикомедия Верный пастух, созданная в 1600 г. падуанским профессором красноречия Джован Баттистой Гуарини.
547
Об Амадисе Галльском см. Осень Средневековья (т. I настоящего издания), примеч. 4* к гл. V
548
Весьма популярный сборник новелл Гептамерон (Шестоднев). принадлежащий перу сестры короля Франции и супруги Короля Наваррского Маргариты и вышедший впервые в свет в 1558 г., посвящен в первую очередь любви. Персонажи Гештамерона спорят о ней и иллюстрируют свои мнения — фривольные и суровые, христианские и основанные на платонизме — рассказами.
549
Хюго де Гроот, писавший под латинизированным, как полагалось в научных кругах, именем Гуго Гроций, в упомянутом труде, впервые вышедшем в свет в 1625 г., систематически изложил (отдельные идеи высказывались еще в Античности) принципы теории естественного права, источником которого он считал природу человека, диктующую стремление к мирному общежитию, организованному согласно принципам разума.
Нельзя, кажется, назвать почти ни одного века, дух которого был бы столь же сильно отмечен печатью стиля эпохи, как это было в веке XVII. Это всеохватывающее моделирование жизни, духа и внешнего облика по выкройке Барокко находит поистине разительное подтверждение в одежде. Мода в парадном мужском костюме — ибо именно к нему следует обратиться в поисках стиля — на протяжении всего XVII в. совершает ряд резких скачков. К 1665 г. отказ от простого, естественного и практичного достигает своей наивысшей точки. Формы предметов туалета гипертрофируются до крайности: плотно облегающий камзол спускается лишь чуть ниже подмышек, сорочка выступает на три четверти между камзолом и панталонами, эти последние невероятно коротки и широки и почти неузнаваемы в так называемом rhingrave, более похожем на юбку. Перегруженный изобилием украшений: лентами, кружевами, бантами — до самых туфель, этот игривый костюм спасает свой шик и достоинство только с помощью плаща, шляпы и парика. Вряд ли в более ранние периоды европейской цивилизации можно найти элемент, более подходящий для демонстрации игрового импульса культуры, чем парик, в том виде, как его носили в XVII и XVIII вв. Введение в нидерландское словоупотребление выражения "эпоха париков" по отношению к XVIII в. с исторической точки зрения было определенной неточностью, поскольку XVII в. в этом смысле более характерен и более замечателен. Всякая эпоха полна контрастов. Век Декарта, Пор-Руаяля [550] , Паскаля и Спинозы, Рембрандта и Мильтона, отважного мореплавания, заселения заморских земель, смелой торговли, восходящего естествознания, морализирующей литературы — именно этот век приносит с собою парик. В 20-е годы от короткой прически переходят на длинные волосы, а в начале второй половины века в моду входит парик. Каждый, кто хотел слыть господином, будь то дворянин, магистрат, военный, клирик или купец, с этих пор носит парик как парадное украшение, даже морские офицеры в роскошных доспехах украшают себя париками. Уже в 60-е годы парик достигает наибольшей пышности в так называемом надставном парике. Его можно квалифицировать как бесподобное и смехотворное утрирование стремления к красоте и стилю. Но этим сказано еще далеко не все. Парик как явление культуры заслуживает несколько большего внимания. Исходным пунктом столь длительной моды на парики остается, конечно, тот факт, что ношение длинных волос, убранных в прическу, скоро стало требовать от природы больше, чем способны были дать и неизменно поддерживать большинство мужчин. Парик сначала появился как суррогат недостаточной красоты локонов, то есть как подражание природе. Когда же носить парик стало всеобщей модой, он быстро утратил всякую претензию на обманчивое подражание естественной шевелюре и стал элементом стиля. В XVII в., почти с самого зарождения моды, мы уже имеем дело со стилизованным париком. Он означает в самом буквальном смысле обрамление лица, как живописного полотна — рамой (каковой обычай принимает свою типичную форму примерно в это же время). Он служит не для подражания, но для того, чтобы выделять, облагораживать, возвышать. Парик тем самым есть самое барочное в арсенале Барокко. В надставном парике размеры гипертрофированны, и все же целое сохраняет непринужденность, изящество и даже оттенок величественности, которые полностью отвечают стилю юного Людовика XIV. Здесь действительно — давайте признаем это наперекор искусствоведению — был достигнут эффект красоты: надставной парик — это прикладное искусство. Впрочем, будем иметь в виду, что для нас, взирающих на дошедшие до нас портреты, возникающая при этом иллюзия гораздо сильнее, чем она могла быть для их современников, у которых перед глазами были живые, слишком живые люди. На изображениях эффект сильно приукрашен, и мы забываем жалкую оборотную сторону этой моды — нечистоплотность.
550
Пор-Руаяль — парижское аббатство, ставшее во второй половине XVII в. центром янсенизма, течения во французском и нидерландском католицизме, близкого в определенных отношениях к протестантизму и названного по имени основателя — голландского теолога Корнелия Янсения (Янсена). Янсенисты критиковали оптимистические воззрения на свободу воли, за что тезисы Янсена подверглись церковному осуждению еще в середине XVII в. Обостренное чувство личной греховности, готовность к мученичеству, противостояние королевскому деспотизму (Людовик XIV считал янсенистов личными врагами) и безнравственной политике и религиозной практике главных оппонентов, иезуитов, — все это делало данное течение привлекательным для людей с чуткой совестью и сильным интеллектом. Физики Блез Паскаль и Антуан Арно, логик Пьер Николь, педагог Клод Лансло были членами общины Пор-Руаяль, к ней тяготел великий драматург Жан Расин. Янсенисты, глубоко озабоченные проблемой греха и искупления, выступали против мягкой исповедальной практики иезуитов, требовали публичной исповеди, а также длительных и унизительных аскетических упражнений для кающихся грешников.
Примечательно, однако, в ношении парика не только т. о. что он, столь неестественный, обременительный и нездоровый, в течение полутора веков удерживает за собою поле сражения и, следовательно, не может быть отброшен как всего лишь каприз моды, — но также и то, что чем дальше, тем больше он отдаляется от естественных причесок, становясь все более стилизованным. Эта стилизация обеспечивается тремя средствами: накладными локонами, пудрой и бантом. С момента перехода от XVII к XVIII столетию парик, как правило, носят только белым, напудренным. Но также и этот эффект портреты донесли до нас, без сомнения, весьма приукрашенным. Что могло быть культурно-психологической причиной такого обычая, выяснить невозможно. С середины XVIII в. начинается отделка парика тугими рядами локонов над ушами, высоко начесанным хохлом и бантом, скреплявшим парик сзади. От всякой видимости подражания природе совершенно отказываются, парик теперь не более чем орнамент. Следует коснуться еще двух особенностей. Женщины носят парик только в случае необходимости, но их прическа в общих чертах следует мужской моде, с пудрой и стилизацией, которая к концу XVIII в. достигает максимума. Вторая особенность такова. Господство парика не было абсолютным. В то время как, с одной стороны, в театре даже трагические роли героев древности игрались в париках, которые на этот момент были в моде, с другой стороны, мы видим, уже начиная с XVIII в., изображения ряда лиц, прежде всего молодых людей, и прежде всего в Англии, которые носят естественные длинные волосы, как например Бурхааве у Трооста [551] [552] . Это означает склонность к непринужденности и раскованности, к подчеркнутой беспечности, невинной естественности, которая на протяжении всего XVIII в., уже со времен Ватто, противостоит приукрашиванию и натянутости. Проследить подобную тенденцию и в других областях культуры было бы увлекательным и важным занятием; здесь обнаружилось бы немало связей с игрой, однако это завело бы нас чересчур далеко [553] . Мы стремились лишь указать, что весь этот феномен парика в рамках столь устойчивой и продолжительной моды трудно обозначить иначе, как одно из явных проявлений игрового фактора в культуре.
551
Я. Ван Леннеп еще хорошо помнит обычаи старшего поколения, когда заставляет своего Фердинанда Хейка надеть парик лишь по возвращении из долгого плавания.
552
Имеется в виду портрет нидерландского врача и естествоиспытателя Хермана Бурхааве кисти голландского художника первой половины XVIII в. Корнелия Трооста.
553
О парике как символе правосудия в Англии см. выше, с. 86.