Хороший Сталин
Шрифт:
Париж нас встретил тропической жарой. Мама не переставала удивляться:
— Все одеты по-пляжному, в шортиках!
Настроение в машине было — непонятно почему — приподнятое. Мы все взмокли. Одежда приклеилась к телу. Обезьяна, я тоже ехал в приподнятом настроении. Проезжая, как можно догадаться, через place de la Concorde, мама повернула мою голову вправо:
— Видишь, это Елисейские Поля. Перегнувшись через нее, я высунул голову в окно.
Передо мной приподнималась широкая улица с машинами и деревьями по бокам, которая заканчивалась вдали небольшой аркой.
— Где?
— Да вот, прямо перед тобой!
Я изо всех сил всматривался в улицу, в арку, мне очень хотелось увидеть поля, но я ничего не видел, чем озадачивал все больше и больше мою маму. Я видел только светло-серую дымку жары на грани солнечной погоды.
— Где? Где?
— Да ты не крути головой!
— Я не кручу.
— Ну, видишь?
— Да!
Мой Париж начался с вранья. Мама облегченно отстала от меня. Я подумал, что за той аркой как раз и начинаются поля, которые я не увидел, потому что улица шла в гору. Как же мама их разглядела? И папа, кажется, с бесполезной шляпой в руках, тоже обрадовался моему «да», потому что он на переднем сиденье кивнул и озабоченно спросил Аникина:
— Как они к нам относятся?
Этот вопрос стал его традицией; откуда бы я позже ни приезжал, папа с неподдельной озабоченностью спрашивал меня:
— Как они к нам относятся?
(Мне всегда хотелось честно ответить: хуево. Хуево в Японии и на Украине, хуево в Польше, Франции, Финляндии, Венгрии, США. Вот только в Сербии — не хуево.)
— В двух словах не скажешь, — с улыбкой сказал советник.
Елисейские Поля. У меня в голове возникли картофельные поля, бескрайнее фиолетовое пространство картофельных цветов, имеющее жизненно важное значение для страны, куда мы только что приехали, возможно, самый центр французского мира, живущего продажей картофеля и очень гордящегося этим. Я видел сотни французских тружеников полей, поднимавшихся вверх по улице с мотыгами, тяпками и граблями, минующих арку с тем, чтобы сразу же заняться земледелием. Это видение до сих пор посещает меня, когда я иду по Елисейским Полям, думая, что, может, и в самом деле там за аркой — картофельные поля.
Отец стрижет газон на даче в дипломатическом поселке Полушкино, где каждый дом отражает страну, в которой работал дипломат. Одни построили, еще в советские времена, добротные немецкие домики, другие — калифорнийские, третьи — болгарские или румынские, четвертые — красные, дощатые, в скандинавском стиле. Родители соорудили что-то похожее на альпийское шале. Не хватает в поселке только китайских пагод и русских дач. Если бы отец поехал не в Париж, а в другую страну, моя жизнь сложилась бы иначе.
Каждому русскому не хватает тепла. Но есть два способа борьбы с географией: обзавестись друзьями и выпить водки. К тому же у русского есть свои тропики: парная баня, вместилище краснолицых чертей, потеющих на парах с березовым веником перед раскаленной печью, и ангелов, пьющих после парилки холодное пиво, завернувшись в белые простыни.
Когда летишь из Америки через Северный полюс в Москву, самолет начинает снижаться уже у кромки Ледовитого океана. Россия — красавица в снегах и мехах, но русский отказывается считать себя северянином, несмотря на белые ночи Петербурга и северные сияния Мурманска, Сибирь и тайгу. Север — это Финляндия, Норвегия, наконец, Якутия, а Россия — духовный центр мира, сместившийся в сторону полярного круга. Россия не по своей воле забилась на Север, спасаясь от набегов южных степных кочевников в раннем средневековье. Она ждет своего возвращения в теплое лоно цивилизации.
Я испытал климатический шок. Парижский климат пришелся мне по душе. Мне нравились декабри, в которых цвели розы. Мне на всю жизнь приснились платаны и каштаны. Париж заражает своим климатом. Здесь климат беспечен. Снежная пустыня России прорастает самшитом в Люксембургском саду, который превращается в запах моего отрочества, визитную карточку моей непохожести.
Проезжая Германию и Бельгию в старомодном советском вагоне дальнего следования, всякий раз чувствуешь напряженную нахмуренность неба, погодную нестабильность, но стоит пересечь французскую границу, как в небе раздается неслышный взрыв, облака разлетаются в разные стороны, горизонты расширяются, небо улетает вверх, крепчают пирамидальные тополя и в стекло купе ударяет солнце.
В Париже нет курортной, пальмовой однозначности юга. Живи я в Риме, я бы стал гедонистом, в Берлине — эксцентриком, в Нью-Йорке — советским чиновником, но только Париж мог стать моей второй родиной.
С малообитаемого островка московского младенческого рая меня перевезли в традиционный настоящий мировой рай, воспетый, восславленный и тогда еще, в середине 1950-х, не выхолощенный, живой и реальный. В том Париже еще много белогвардейцев работали таксистами и говорили на утраченном птичьем наречии; ездить в такси для советских было небезопасно. Я мало что понял, но много что ощутил, впитал кожей. Я не танцевал в том танцующем Париже на bals populaires, не ходил в джазовые кабаки, не защищал до хрипоты заморскую новинку рок-н-ролл, не сидел в кафе с косым Сартром. Но я переродился, не подозревая об этом. Стали перерождаться и мои родители.
Я вижу, будто сквозь сон, как они, словно в театре, начинают переодеваться. Все начинается с переодевания. У мамы вдруг открываются руки и шея. Она молодеет на глазах, волосы у нее кучерявятся. Вместо высокой прически, которая делала ее удивленной и озабоченной, она теперь носит короткую стрижку. Если взять ее допарижские фотографии, мама свидетельствовала о восточности России, скуластых блоковских скифах с прищуром — здесь, в Париже, эта восточность приобрела мягкие славянские очертания. Мама надевает модные желтые, голубые юбки колоколом, узкие блузки. После ее хмурых демисезонных пальто, однотонных платьев, пошитых живыми останками нэпа — портнихой Полиной Никаноровной, — они кажутся особенно разноцветными, пестрыми, как поля под Парижем, по которым я бегаю, собирая с мамой и новой домработницей Клавой (Марусю Пушкину не пустили в Париж: во младенчестве она была под немцами возле Волоколамска) красные маки с черным нутром. Мы особенно любим рвать маки. Требуем от папы остановить у кювета машину: его серую удивительную «Пежо-403» с желтыми фарами, подмигивающими поворотниками (у некоторых парижских машин были еще тогда поворотники-стрелки, выскакивающие, как сломанное крыло, — тупиковый ход цивилизации) и зеленым, с красными цифрами, дипломатическим номером, вызывающим любопытство у тогда еще полных любопытства французов, делающим нас избранными даже в Париже. Номер таит в себе божественные возможности. Машину ставь хоть поперек дороги — полицейские с вами вежливы, как с королями. Но если идти до конца, с таким номером можно даже наехать, сбить, задавить насмерть — и ничего, лишь отправят в Москву. Эти возможности я обсуждаю с советскими мальчишками в каменном дворе посольства, и у меня кружится голова от силы и безнаказанности моего папы, о чем он, видимо, никогда не догадался. Пока же, перепрыгнув через кювет, мы лезем по склону холма за маками.
Папа надевает модные струящиеся брюки. Рубашку с коротким рукавом и расстегнутым воротом он в выходные дни по-французски не заправляет в штаны. Он начинает тоже иначе стричься, назад и набок, оставляя больше волос по бокам, как французский артист. Он уже купил большие темные очки, и мама тоже купила очки против солнца: фасонные, слегка остроухие, с инкрустациями, но не слишком манерные. Родители дружно меняют часы на запястьях: у мамы они совсем маленькие, продолговатые.
Во Франции мама стала пахнуть иначе, чем в Москве. Когда она приходила ко мне сказать «спокойной ночи», иначе пахли ее руки, кожа лица. В новых запахах появилось какое-то тонкое, нерусское отчуждение. Мама стала менее грузной, меньше похожей на свою маму, она меньше сутулилась, заметно похудела, у нее изменилась походка — мама вообще стала подвижной и легкой, легко исчезающей от меня. Прощаясь со мною на ночь, она, не засиживаясь, похлопывала меня по руке в утешение, сворачивала долгожданный для меня ночной разговор — ну, спи, — и легко срывалась с дивана, на котором я спал в большой комнате.
Это была ее первая долгосрочная заграница. Япония — не в счет. В Японию во время войны она приехала как патриотка, отказавшись от предложения работать в Нью-Йорке, по линии ГРУ, личинкой шпионки. В канцелярии военного атташе она вычитывала из японских газет информацию, интересную для разведки. Упорная девушка, она выучила японский, чтобы стать первой из всех советских людей, кто узнал (она прочла в «Правительственном вестнике») о казни Рихарда Зорге. Она еще не знала, кто это такой, но, судя по тому, как забегали русские военные по посольству, ей стало ясно, что случилось нечто значительное. Напротив советского посольства висела надпись по-японски: «Все иностранцы — шпионы». Мама возмущалась бестактностью этой надписи. Она также возмущалась бестактностью японцев, которые после бани шли по Токио в развязанных кимоно, демонстрируя половые органы, а их жены едва поспевали за ними.
Позже, в Москве, она присутствовала на допросах немецко-русской супружеской пары, коллег Зорге, которых доставили в СССР после войны из японской тюрьмы. Русская женщина в японской тюрьме раскололась, и теперь пара ждала своей казни. Можно представить себе, какими глазами они смотрели на мою будущую маму, которая, по-прежнему работая в ГРУ, записывала их показания. Но эту пару вместо казни тихо отправили в Восточную Германию, которая много лет спустя сделала из них героев. После женитьбы отец сразу перевел маму на работу в МИД, в отдел печати, как в более безопасное место.