Хозяин усадьбы Кырбоя. Жизнь и любовь
Шрифт:
И вот они присели на постель и стали есть и пить. Они ели и пили сами и кормили и поили друг друга, словно каждый из них не мог справиться сам. Особенно вкусным было то, что они делили пополам, ели и пили пополам, будто дети, которым не терпится откусить от того же куска. И чем больше они ели и пили, тем сильнее их влекло друг к другу. Но они сдерживались, как будто и место и час были слишком благоговейными. Когда Ирма попыталась приблизиться к Рудольфу, он полушутливо, полусерьезно остановил ее, сказав:
— Вино и любовь становятся тем сильнее, чем дольше их выдерживают.
Когда же они вдоволь поели и выпили и натерпелись, сдерживая свою любовь, чтобы она стала сильнее, Ирма сказала:
— Теперь я пойду зажгу свои свечи, чтобы было как в праздники.
Но Рудольф захотел непременно помочь ей. И когда очередь дошла до свечей, до которых нельзя было дотянуться с пола, чтобы зажечь их, муж обхватил Ирму и поднял ее к потолку.
— Ты дрожишь, смотри, не урони меня, — остерегла его Ирма. — Тебе вино ударило в голову.
— Не вино, а любовь, — возразил он. — Я дрожу от любви, которую держу в руках.
— Еще две свечи, и ты избавишься от своей тяжкой ноши, — засмеялась Ирма, ей было на удивление хорошо, что муж держит ее под потолком. Ей было сейчас почти так же хорошо, как вечером в день свадьбы, когда Рудольф привлек ее к себе и впервые обнял за бедра. Жалко, очень жалко, что остается зажечь еще только две свечи, и потом муж поставит ее на пол! И чтобы оттянуть время, Ирма тайком потушила две горящие свечи. Лишь бы было что зажигать. А сама сказала:
— Последние свечи не хотят зажигаться.
— Я подыму тебя еще выше, — предложил Рудольф.
Наконец-то все свечи горели, и Рудольф опустил Ирму на пол. Потом он зажег в комнате и все другие огни, будто иначе не мог различить елку. А сам запел при ярком свете:
«Там, где все наши стада травку щиплют в ельнике…»— Что ты задумал, зачем зажег люстру? — спросила Ирма; она хотела видеть только свет елочных огней.
— А то хорошенько не разглядишь елочные свечи, — деловито ответил Рудольф.
— Ты в самом деле рехнулся, — засмеялась Ирма и хотела было пойти потушить люстру, но Рудольф встал перед ней, не сказав ни слова, заключил ее в объятия и принялся целовать с таким жаром, будто делал это впервые.
— Конечно, я рехнулся, — сказал он наконец. — Никто не может безнаказанно держать тебя под потолком. — И, усадив жену под елкой, на постель, которую окружали всякие сласти, фрукты, бутылки вина и рюмки, он продолжал: — Сегодня ты мое рождественское дитя, и я могу тебя целовать, как дева Мария свое чадо. Как бы то ни было, но сердце Марии, должно быть, немного болело по…
— Дорогой, прошу тебя, не говори о Марии ничего плохого, — перебила Ирма. — Она стала матерью в первый вечер рождества, а я могу стать сегодня. О матерях нельзя говорить плохо. Слушай, муженек! Пусть я стану сегодня матерью! При этом ярком свете! Чтобы под рождественской елкой было рождественское дитя!
Последние слова Ирма говорила возбужденно. Глупая шутка Рудольфа навела ее на мысль о том, чтобы стать матерью. До сих пор ей это никогда не приходило в голову. И ей казалось странной мечтой — стать матерью в рождественский вечер, при ярком свете, в любовном пылу, охватившем все ее существо.
— Мое рождественское дитя, мое дитя, — повторял Рудольф, целуя жену.
— Сделай меня матерью, милый! — с простосердечием ребенка умоляла Ирма.
— Неужели тебе надоела моя любовь, что ты жаждешь ребенка, который любил бы тебя, — спросил Рудольф, целуя Ирму.
— Я хочу только стать матерью, матерью рождественского ребенка, — сказала Ирма.
— Я ревную тебя к ребенку, которого ты у меня просишь, в этом моя любовь, — сказал Рудольф.
— А я люблю тебя из-за ребенка, которого только и прошу у тебя, — сказала Ирма.
— Яркий рождественский свет разбивает нашу любовь, любовь не любит света, — сказал Рудольф.
— А я люблю, — призналась Ирма, — сегодня я уже люблю, чтобы был свет. Это как солнце. Ты чувствуешь, как горит елка?
— Это горишь ты сама, горит все твое существо в тоске по ребенку.
— Тогда уйми мою тоску, если любишь меня, — молила Ирма.
Так они говорили, когда почувствовали, что любовь не только опьянение, но и страданье. Если бы Ирма позднее захотела себе объяснить, почему опьянение превратилось вдруг в страданье и почему страданье стало более желанным, чем простое опьянение, она не нашла бы иной причины, как та, что был рождественский вечер, была елка, были свечи со светом пахучим и без запаха, были легкие и нежные, как мыльные пузыри, стеклянные шарики, поблескивающие, словно драгоценные каменья, были сверкающие звездочки и еще много всяких бессмысленных безделушек. И поэтому-то любовь заставила их страдать.
Но у Ирмы были и другие причины для страдания. Ни разу за время их супружества не случалось, чтобы Рудольф вдруг засыпал и оставлял свою жену бодрствовать в одиночестве, но сегодня это произошло. Они лежали, словно затаившись и собирая силы при рождественском свете, когда Ирма вдруг услышала его глубокое дыхание. Она удивленно обернулась к нему, чтобы посмотреть. Но ничего не увидела, только то, что губы Рудольфа были слегка разжаты, глаза смежены, а в чертах его лица и во всем теле была какая-то умиротворенность. Ирма накапала из конфеты на губы мужа немного ликеру. Глаза его на мгновенье приоткрылись. Но их взгляд был столь безразличный, столь отчужденный, что Ирма оставила мужа в покое, когда он повернулся на бок.
— Мое уставшее дитя, — произнесла Ирма полушутя, почти грустно, накрывая Рудольфа, чтобы он не замерз. Она охотно взяла бы на руки этого большого ребенка и отнесла в кровать, но ей недоставало силы. Она встала с постели, надела халат и принялась тушить свечи, которые уже догорали. Потом погасила и электрические свечи и оставила гореть в люстре только две лампочки. К чему эти огни, если огонек любви затух?
В комнате было теперь сумрачно, и Ирма пошла, села рядом с Рудольфом, согнула колени, положила на них подбородок и обхватила ноги руками. Сидела неподвижно какое-то время — в одиночестве — и думала, как она терзалась тем, что чувствовала себя одинокой под елкой Кальма еще с самого детства. Снова вспомнилась ей мать, которая, скорчившись, лежит у себя в хибарке на постели, одинокая, хорошо еще, если в комнате тепло, как сейчас здесь у Ирмы. Но нет у нее мужа под боком, и не тепло ей от любви, или разве что согревает ее песенка «Гложет забота пастушечью грудь». Вот что осталось от ее любви.
А Ирма сидит себе и обхватила свои колени, а тот, рядом, заснул. Да, Ирма только и хочет, чтобы тот, кто спит, всегда был рядом, с нею. Это ее любовь.
Ей вспомнились слова матери, которая не раз говорила ей: «Ах ты, ненасытная! Сколько ни давай тебе воли — все мало!» Именно эти слова произносила мать, словно говорила о каком-нибудь животном. А кто еще говорил о животном, когда хотел сказать о любви, о животном и запахе? Ах да! Это был тот «систематичный» господин с пишущими машинками и в своем парике. Он говорил о животных и о запахе, о растении и о том, кто куда «имеет тенденцию». А мадемуазель Синиметс, как быть с нею? У нее уже не было запаха какого-либо растения, и она уже никогда «не будет иметь тенденции». Неужели Ирма — тоже, и от нее уже ничем не пахнет, если муж может преспокойно спать возле нее?