Хранить вечно. Книга вторая
Шрифт:
…Рослый парень лет за тридцать; по одежде и повадкам - бывалый горожанин, квалифицированный рабочий или технарь. Но когда он разделся, то все ладно скроенное мускулистое тело оказалось расписанным, синие узоры густо покрывали грудь, спину, предплечья, живот и бедра, голени. Традиционная блатная графика - грудастая красотка, карты веером, бутылка с рюмкой и вокруг надпись «Вот что нас губит», холм с крестом: «Не забуду мать родную» - перемежалась с пейзажами, якорями, спасательными кругами, на одной лопатке извивалась змея, пронзенная кинжалом, на другой лопатке револьвер накрест с ножом и рядом нагие женщины; на животе замысловатые рисунки. Такое «удостоверение личности» не вязалось с его угрюмой насупленностью. Законному вору полагалось и в тюрьме быть лихо веселым.
Заговорив с ним, я услышал такую повесть: - Так фраернулся, так фраернулся, как штымп, как последний малолетка. Сам на себя позор взял, дурак! Хоть вешайся… такой позор, такая-перетакая судьба. Хуже, бля, чем головой в парашу… В августе я только освободился из рыбинских лагерей. Припухал год по законной статье - 168 в - вольная кража. Отзвонил день в день. Ухожу, как положено, костюмчик люди справили, будь спок, у больших фраеров заиграли - чистый бостон; шляпа, колеса со скрипом. Ну иду, как директор или завмаг. И гроши имею, приличные куски. Однако на бану сходу отвернул два уголка - чижолые. Ну, думаю, значит поживу, бля, спокойно хоть полгода, подженюсь на чистой бабе. Рву когти с бана на пристань, беру теплоход, первый класс, еду в Москву, в дорогую столицу… На палубе закноцал красючку, шикарная, как артистка, хотя сама с торговой сети. Молодая еще, фигуристая. Я кошу на полярника: арктика-романтика, длинные рубли. Она: хи-хи-ха-ха. Взяли обед, она водки - ни-ни, пива - носом крутит, но шампанское - ах, обожаю, шикалад - мерси, пожалуйста. Я оголодал на пайке, и как чайка все глотаю, меня с пол-литра ведет. Я то, се, как положено, люблю, женюсь, пойдем в каюту… А она, сука, тыр, пыр и с концами. Тогда я по злобе взял еще не помню сколько, двести или триста, выпил, вышел на палубу, а она там уже с фраерами обратно - хи-хи-ха-ха. Но я же имею принцип. А тут еще окосел; беру писку, хочу ее, бля, по шнифтам писануть (то есть, он собирался лезвием бритвы ударить ее по глазам). Ну тут шухер, вся кодла на меня, гады, не отмахнуться… Крутят меня, а на пристани мусора волокут, а я ж с теми уголками.
– Ваши?
– Мои.
– А я их и не смотрел еще, заперты, да и куда было спешить.
– Где ключи?
– Должно, потерял, выпимши… - Открывают, и что ты, бля, думаешь: два уголка - одни тетрадки школьные. Сколько тыщ там было тех тетрадей, и не знаю… А я бухой, ни хрена не петрю и обратно: чьи?
– мои! Потом, когда очунял, мне уже статью предъявили - 105-я, спекуляция. Я на стенку полез - гад я буду, я же честный вор, я их отвернул, это же законная вольная кража - один год, - а они… Раз-раз и спекулянт: пять лет и три по рогам… Поверишь - хрен с ним те пять лет: я не за срок обижаюсь. Но ведь как барыге припаяли. А я в законе. Меня люди в Москве знают, в Ленинграде, и в Ростове. Он был безутешен.
И опять я вернулся в 105-ю камеру. И еще месяц действовал наш камерный университет. Профессор Виноградов читал лекции о теории относительности, о квантовой механике, об энтропии; Дмитрий Саввич рассказывал о греческой скульптуре, о Поликлете, Мироне, об архитектурных стилях, читал свои стихи. Из одного я запомнил только первые слова «сочные Сочи», а из лирического сонета последние две строки:
Ты моя девятая симфония, Ты моя девятая волна.Доктор Михайлов объяснял законы генетики. Про Менделя я учил еще в школе. От Михайлова впервые услышал о Вавилове. Мне досталась история - на литературу в камере спроса не было, - русская история от Рюрика до Февральской революции и краткие обзоры истории Германии, Англии, Франции и вообще Западной Европы. Подполковник пан Зигмунт, бывший главный лесничий Беловежской пущи, путаясь в падежах и спряжениях, но очень увлекательно говорил о жизни леса, о законах честной охоты: «Стреляй мех только на бегу а пух только на лету», о повадках зверей и птиц…
16 декабря меня вызвали опять. На этот раз в подвале трибунала я оказался не в маленькой ярко освещенной каморке, а в полутемной проходной с несколькими деревянными кабинами-боксами по стенам и длинным дощатым столом посредине. В коридоре я увидел Надю, маму, отца, они мне кивали, улыбались. Мама громко шептала: «Все будет хорошо». Привели в узкую длинную комнату с одним окном. Трое судей за письменным столом торцом к окну, а стул для подсудимого стоял напротив, очень близко от них. Один конвоир присаживался на подоконник справа, другой мостился сзади. Слева от меня был столик адвоката, а дальше, вдоль стены - стулья и скамьи для свидетелей. На скамье сидели Забаштанский и Беляев - их я узнал сразу. Не было ни Миши, ни Вали, но были Иван, Галина, Белкин, Нина Михайловна, ее муж Георгий Г., Виктор Розенцвейг и Ю. Маслов.
Председатель суда, хмурый полковник Хряков, сказал, что прокуратура не будет представлена на заседании. Он вел заседание буднично деловито, говорил чуть сипло, негромко, лишь изредка повышал голос. Спрашивая адвоката, свидетелей и меня, он не менял интонации, был сухо-бесстрастно вежлив. Коротко сказав свидетелям, что они обязаны говорить правду, в противном случае несут ответственность по таким-то статьям, он предложил им выйти и ждать там, где покажут, не отлучаться, вызывать будут по одному.
Секретарь прочел обвинительное заключение. На вопрос председательствующего я отвечал, что виновным себя не признаю, все обвинения основаны на злонамеренной лжи, следствие велось односторонне, предвзято.
– Садитесь. Мы начинаем судебное следствие. И все выясним.
Первым вызвали Забаштанского. Еще больше растолстевший, в обтянутом кителе, с большой трехрядной орденской колодкой, он стоял мешковато, но прочно, говорил тихо, неторопливо, с той грудной интонацией бесхитростной искренности, простецкой, но серьезной вдумчивости, которая и меня когда-то так привлекала и убеждала. Он повторил по сути все то же, что говорил на партийном собрании и на следствии, но выражался несколько по-иному, вместо «немцев» говорил «немецко-фашистские гражданские лица», почти не упомянул о «жалости» и «буржуазном гуманизме». Но тем более скорбно рассказывал о моих «упаднических настроениях», «пререканиях с командованием и с офицерами и с рядовым составом… что привело к срыву важного боевого и политического задания».
Адвокат спросил его, как он может характеризовать работу своего фронтового товарища и подчиненного, которого на фронте принимали в партию, награждали боевыми орденами, давали ответственные, серьезные поручения.
– Ну што ж, конечно, пока, значит, доверяли… пока думали, што это у него просто мелкобуржуазные пережитки… Он, конечно, грамотный, очень даже грамотный… всю жизнь за книжками штаны протирал, пока другие, как мы, работали, пятилетку строили, з кулаком, з врагами народа боролись. Он умеет говорить и по-немецки, и по-польски и там еще на разных языках; умеет себя показать и другим очки втирать. Ну, когда хотел, тогда умел работать вроде по-боевому. Тогда и награждали, и доверяли. Пока, значит, не показал свое упадничество и мелкобуржуазное нутро, пока не стал клеветать на командование и выступил против решений Госкомитета обороны, которое подписал лично товарищ Сталин, пока не сорвал боевое задание.
– Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?
– Пусть он точно скажет, когда и где я выступал против решения Комитета обороны, кто это слышал?
– Так этот позорный факт был обсужден на партийном собрании политуправления… Его ж за это з партии выгнали.
– Ложь, наглая ложь! Даже свидетели обвинения Клюев и Мулин этого не подтвердили, а Гольдштейн опроверг.
– Обвиняемый, садитесь. Вы не должны вскакивать, не должны говорить без разрешения суда, пока вас не спросим. У вас есть еще вопросы?
– Он не ответил на вопрос: когда и где, кто свидетели? В следственном деле есть мои подробные собственноручные показания об этой лжи, а в партийном деле есть записки Клюева, Мулина и Гольдштейна…
– Свидетель, вы поняли вопрос?
– Конечно, понял, - с едва приметной снисходительной улыбкой, - так он же всегда так крутив и выкручивался. Гольдштейн, это его дружок, он под его влиянием был, заимел партийное взыскание… И вопрос этот обсужден был. А на партийном собрании - это ж понять надо - сотня, нет, больше сотни коммунистов-фронтовиков собрались, когда война, смертельные бои, а мы должны обсуждать, как этот майор, значить, подрывал моральный дух наших бойцов. Они от Сталинграда шли по крови, по трупам, по развалинам… Их отцов и матерей фашисты погубили, посжигали, повешали, у них в грудях священный огонь мести. А тут какой-то образованный майор им начинает разговорчики за гуманизьм… Это ж другому человеку, как в душу плюнуть, - в тихом голосе вибрации сдерживаемого волнения, - ну и, значить, конечно, пререкания, срыв боевой задачи…
– Обвиняемый, сидите спокойно. У вас еще есть вопросы?
– Значит, это по моей вине была сорвана боевая задача? Какая задача?
– Была поставлена мною лично задача, разведать военно-политическую обстановку в Восточной Пруссии в момент вступления наших войск… выяснить настроения населения… и наличие вервольфов, значить, фашистского подполья… Ну а он вернулся и одни только разговоры, ахи да охи за плохое поведение наших солдат… Наши геройские воины ему, значить, уже так не понравились, что он забыл про боевую задачу. И мне прошлось лично выехать, чтобы работать вместо него, выполнять все, что он там не сполнил.
– Это наглая ложь!
– Обвиняемый, садитесь. Не вскакивайте! Вы здесь перед судом военного трибунала, а не на митинге… Ведите себя прилично, не то я вас накажу. Что вы еще хотите спросить?
– Задание в Восточной Пруссии было действительно выполнено плохо, но не по моей вине. А Забаштанский вообще ничего не знал. Он уехал до нашего возвращения.
– Я вас не просил и не разрешал комментировать показания свидетеля. Вопросы у вас есть?
– Старшим разведгруппы, командированной в Восточную Пруссию, был майор Беляев, а я его помощником. Какое взыскание получил он за невыполнение задания?