Хранители очага: Хроника уральской семьи
Шрифт:
«Господи, ну зачем мне все это?» — подумала она вдруг, но продолжала, словно под гипнозом, идти.
Они поднялись на третий этаж, дверь отчего-то не сразу открылась, почему-то замок скрипел, поскрипывал, пощелкивал, но не поддавался, и опять в ней возникло: «Ну зачем мне это?» — но тут дверь наконец открылась, и как только он включил свет и дверь захлопнулась, ей стало легче, свободней.
— Фу… — сказала она. — Высоко же вы живете. — И подумала: «Дура!»
— Да нет, почему высоко? — удивился он искренне. — Третий этаж. Ерунда. Я вот каждое утро — и туда, и сюда… бегаю, чтоб жирком не заплыть.
— Вот как! — сказала она. — Оказывается, вы еще и спортсмен. — И насмешливо посмотрела на него, хотя в ней, как и в прошлый раз, не было насмешки над ним, а была защита от собственной робости и скованности.
— А что, правда смешно? — спросил он. — Я, когда утром бегаю, все ловлю на себе такие взгляды.
— А вы не обращайте внимания, — сказала она. — Мало ли…
— Стараюсь… Да вы проходите, чего под порогом стоять? Вот здесь я и живу.
Он включил в большой комнате свет, не общий, «дневной», а торшер, который освещал комнату довольно ярко, но в смягченных тонах, и когда она села в кресло, а рядом с креслом и с двумя другими креслами стоял столик, на столике были разбросаны книги, журналы, стояла пепельница, полная окурков, когда она села, она осмотрела все вокруг внимательно, даже как бы настороженно, и почувствовала, что здесь ничего такого, что могло бы не понравиться, насторожить, оттолкнуть, ничего этого не было. А было ощущение, что вот в такой комнате можно жить спокойно, с полным удовлетворением, с удовольствием, было такое чувство, что покой как бы вливается в тебя, — что-то говорит тебе, что тут можно жить отдохновенно, что жизнь твоя — это не только жизнь для других, но хотя бы чуть-чуть и для самого себя. Она обо всем этом думала, пока он был на кухне и гремел там посудой, слышно было, например, как звякнула ручка чайника, она улыбнулась отчего-то, оттого, может, что это все были домашние звуки. И вообще в какой-то миг странная какая-то волна прокатилась в ней, и страшно, и хорошо, и жутко, и приятно, и все это — словно ты совсем молодая, неопытная, глупая, наивная, никакая не мать, тем более не бабушка, а просто девчонка — девчонка? — вот это-то и было самое удивительное.
— Сейчас мы чайку попьем, — сказал он весело, выходя из кухни. — А что? А почему? Очень даже можем.
Он улыбался, потирая руки, подошел к столику, сдвинул книги в сторону, сбросил их, не задумавшись, в одно из кресел, и в тот момент, когда он делал это, наклонившись над столиком, она увидела, что он ведь совсем лысый с макушки, и ей смешно стало, она рассмеялась, а он спросил: «Что? Что такое?» — и сам тоже рассмеялся.
Она махнула рукой — ничего, мол, это я так, сама не знаю отчего, и он понял так, что ей просто нравится у него или, может, просто успокоилась она, он ведь видел, как она волновалась, переживала, что бог его знает, как он может расценить ее согласие, а он отнесся к этому хоть и с некоторым самоудовлетворением, польщенно, но в общем — трезво, спокойно.
И потом они сидели, пили чай, а к чаю у него было печенье, пирожное, варенье — малиновое, черничное, все это, в общем-то, было довольно удивительно для холостяка, каким был Силин.
— Да ведь я был когда-то женат, — сказал он.
— Были? — удивилась она.
— У меня, — сказал он, — была жена, дочь. — Он помолчал. — Они… погибли… во время войны.
— Как во время войны? — удивилась она. — Сколько же вам тогда было лет?
— Да сколько… — горько усмехнулся он, — лет мне было много, восемнадцать было лет, когда ушел на фронт.
— Восемнадцать? — поразилась она; поразилась скорей не тем, что восемнадцати лет он ушел воевать, а что в восемнадцать лет у него уже была жена, дочь. — Вот никогда бы не подумала…
— Я после первого боя в госпиталь попал. Контузия… Как раз в госпитале письмо получил: накрыло их бомбой. Самое страшное, дочку совсем не помню… как будто и не было ее никогда, страшно это. А жена, Валя… жена до сих пор стоит перед глазами как живая, иногда даже снится, я ей говорю: «Валя, Валя…» — а она вот так вот… рукой машет, до свиданья, мол, прощай… Глаза открою, ничего нет, один…
И вот — почувствовала она — не только хорошо ей показалось здесь… в одном углу три кресла, столик, в другом, смежном, — письменный столик, настольная лампа, разбросанные бумаги, журналы, книги, рядом — кровать темного коричневого дерева, напротив — такого же цвета шкаф с зеркалами, хорошо видно, как они сидят, пьют чай, тени там шевелятся тускло и размыто… и свет такой домашний… — не только это теперь имело для нее значение, а и то еще, что она вдруг всем сердцем своим пожалела его… Столько лет в таком одиночестве, с такой болью, с такими воспоминаниями… а ведь человек, казалось бы, такой невзрачный на вид, рыжеват, лысоват, крупный пористый нос, глаза как бы все время чего-то стыдящиеся, руки нервные, а на работе… господи, на работе смотрят на него… как бы это сказать помягче… смотрят как на дурачка, как на пришибленного слегка, не понимают, что за радость для него такая — день и ночь на аглофабрике, а для него действительно, может, это радость и есть, успокоение, отдохновение; если ты один и идут годы, то жить с каждым годом сложней, ты один, а чтобы не быть одному, тебе нужен верный, какой-нибудь удивительно справедливый, удивительно сердечный человек, чтобы без слов понял и разделил с тобой горечь прошедших лет, а таких… где они, такие люди? И такую острую жалость к нему ощутила она вдруг в себе, что испугалась за себя… ей было не восемнадцать все-таки лет, и она знала, что это значит, если в женщине вдруг проснется жалость к мужчине…
— Ох, поздно уже, — сказала она. — Надо домой бежать, как там Маринка у меня… — Она сидела в кресле, а руками делала какие-то суетливые движения: чашку переставила с места на место, пирожное пододвинула к себе и сразу же отодвинула.
И тут он посмотрел ей прямо в глаза, и она не успела избежать его взгляда, а раз так, то тоже посмотрела ему в глаза, и ее не то что поразило, а потрясло, когда она наконец разглядела, какие же у него глаза: глубоко-глубоко умные, грустные, а на дне — боль, но главное — умные. И в ту же секунду она поняла, что ему нужно совсем не то, что нужно было бы любому мужчине от нее в подобной ситуации, что это у него гораздо искренней и сложней… и внутри у нее все задрожало — от волнения, радости, даже счастья, что ли, — когда она узнала это, узнала, что она внушает этому человеку с умными-умными глазами (вот он говорил: люди могут работать вместе и знают как будто друг друга, а если вдуматься… Теперь она почувствовала, познала его до конца, теперь она могла сказать: я знаю этого человека…) — она внушает ему надежду на возможность собственного счастья, — или она ошибается? — не может быть…
— Паша, — сказала она и не узнала своего голоса. — Паша, — повторила она и взяла его руку в ладони. — Паша, с тобой… неплохо, с тобой хорошо… — Она чуть помедлила. — Ты хороший, Паша… но… мне нужно идти. Мне нужно идти, — повторила она и поднялась с кресла.
Он опустил голову и какое-то время сидел вот так — с опущенной головой, а она стояла рядом, уже отпустив его руку, рука его безвольно лежала на столике, и в этом тоже было что-то такое, что не передашь в словах, что дается только в чувстве — в этом тоже была близость.
— Ну что ж, — сказал он. — Все правильно… Прости.
…Она пришла домой, Маринка спала не в своей кроватке, а вместе с Сережей на диване, Марья Трофимовна подсела к ним, в окно била яркая луна, Маринка обняла во сне Сережу рукой, уткнулась носом в его плечо; Марья Трофимовна и не старалась сдерживать слез, это уже ничего не значило — можно ведь улыбаться и сквозь слезы…
5. ОТЕЦ И МАТЬ
Картошку Марья Трофимовна посадить вовремя не сумела — подзапустила домашние дела, на аглофабрике работы было невпроворот. Огород, правда, они с Сережей перекопали давно, сразу после Майских, а вот картошку сажать она вышла в последних числах мая — смех и горе, если сказать кому. Но хоть и смех, а сажать все равно надо. Марья Трофимовна рассыпала семенную отборную картошку в три мешка, вытащила из погреба, очистила тщательно от ростков, разрезала средние клубни пополам, а те, что покрупнее, — на три, на четыре части. Потом лопатой проходила один ряд — засыпала первый ряд, а в следующий из тазика снова укладывала в лунки картошку, ростками вверх. Это была однообразная, но все же хорошая работа — хотя и долгая, утомительная. Хорошо вот еще, помощница какая-никакая, а все-таки уже подросла. Сопя и тужась. Маринка брала из тазика картофелину за картофелиной и «сажала» в лунки — старательно, аккуратно; получалось у нее хорошо, только медленно, и очень быстро она уставала. К тому же перемазалась вся, черная была от земли, как цыганенок. Марья Трофимовна усмехнулась, взяла Маринку под мышки, отнесла к умывальнику, вымыла ее хорошенько, принесла в дом, сменила на ней платьице, подсадила к игрушкам:
— Играй. Мне некогда.
— Хорошо, баба. Только ты быстрей.
— Ладно. Я быстро постараюсь…
Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди — одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие — обычные, как всегда, как изо дня в день. Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, бог со всеми, раз надо, значит, надо. С утра наказывала Сереже, чтоб помог, но где там — из-за стола вылез, только и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть…» — «Сколько же на материной шее сидеть будете?» — «Для матери дети — до старости дитяти. Так?» — «Зубоскальству-то научились. А вот…» — «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать — это звучит гордо!» — «Вырвать бы вот тебе язык-то…» — «Спрашиваешь!» И вот так всегда — на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос — ну вот бы раздавила бы его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может… Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом — хорошего мало… Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми — дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане — неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается… Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось… то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? — черт его тоже знает… Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует — это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно — за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, — этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас — побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное — не хочется верить…
— Бог в помощь!
Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:
— А, это ты, папа! Здравствуй!
— Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то…
— Да это я закрыла, чтобы… — Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота. — Закрыла, чтобы кто чужой не зашел… Маринка в доме одна, еще напугается.
— Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец… В помощники берешь?