Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых
Шрифт:
Верите ли… в рождественско-деловом бучиле, — в нашем деле самая жгучая пора, отправка приданого на всю Россию, на мясоед, до Масленой, дела на большие сотни тысяч, — всегда урывал часок, брал лихача, — «на Конную!». И я, и лихач, — сияли, мчали, как очумелые… — вот оно, Рождество! Неоглядная Конная черна народом, гудит и хрустит в морозе. Дышишь этим морозным треском, звенящим гудом, пьешь эту сыть веселую, разлитую по всем лицам, личикам и морозным рожам, по голосам, корзинам, окоренкам, чанам, по глыбам мороженого мяса, по желтобрюхим курам, индюшкам, пупырчато-розовым гусям, запорошенным, по подтянутым пустобрюхим поросятам, звенящим на морозе, их стукнешь… слушаешь хряпы топоров по тушкам, смотришь радостными на все глазами: летят из-под топора мерзлые куски, — плевать, нищие подберут, поминай щедрого хозяина! — швыряются поросятами, гусями, рябчиками, тетерками, — берут поштучно, нечего канителиться с весами. Вся тут предпраздничная Москва, крепко ядреная с мороза, какая-то ошалелая… и богач, кому не нужна дешевка, и последний нищий.
— А ну, нацеди стаканчик!..
Бородатый мужик, приземистый, будто все тот же с детства, всегда в широченном полушубке, в вязке мерзлых калачиков на брюхе, — копейка штука! — всегда краснорожий и веселый, всегда белозубый и пахучий, — имбирь и мед! Цедит из самовара-шара янтарный божественный напиток — сбитень, все в тот же пузырчатый стаканчик, тяжелый с детства. Пышит горячим паром, не обжигает пальцы. Мочишь калачик мерзлый… — вкуснее нет!
— Эй, земляки… задавим!..
Фабричные гуляют, впряглись в сани за битюгов, артелью закупили, полным-полно: свиные тушки, сальные, мерзлые бараны, солонина окаменевшей глыбой, а на этой мясной горе полупьяный парень сидит королем — мотается, баюкает пару поросят. Волочат мерзлую живность по снегу на веревке, несут, на санках везут мешками, — растаскивают великий торг. Все к Рождеству готовятся. Душа душой, а и маммона требует своего.
В «городе» и не протолкаться. Театральной площади не видно: вырос еловый лес. Бродят в лесу собаки — волки, на полянках дымятся сбитенщики, недвижно, в морозе-тиши, радуют глаза праздничным сияньем воздушные шары — колдовской «зимний виноград»; качаются, стряхивая снег, елки, валятся на извозчиков, едут во всю Москву, радуют белыми крестами, терпкой, морозной смолкой, просятся под наряд.
Булочные завалены. И где они столько выпекают?! Пышит теплом, печеным, сдобой от куличей, от слоек, от пирожков, — в праздничной суете булочным пробавляются товаром, некогда дома стряпать. Каждые полчаса ошалелые от народа сдобные молодцы мучнистые вносят и вносят скрипучие корзины и гремучие противни жареных пирожков, дымящихся, — жжет через тонкую бумажку: с солеными груздями, с рисом, с рыбой, с грибами, с кашей, с яблочной кашицей, с черносмородинной остротцой… — никак не прошибутся, — кому чего, — знают по тайным меткам. Подрумяненным сыплются потоком, в теплом и сытном шорохе, сайки и калачи, подковки и всякие баранки, и так, и с маком, с сольцой, с анисом… валятся сухари и кренделечки, булочки, подковки, завитушки… — на всякий вкус. С улицы забегают погреть руки на пирожках горячих, весело обжигают пальцы… летят пятаки куда попало, нечего тут считать, скорей, не время. Фабричные забирают для деревни, валят в мешки шуршащие пакеты — московские калачи и сайки, белый слоистый ситный, пышней пуха. На все достанет — на ситчик и на платки, на сладкие баранки, на розовое мыльце, на карамель — «гадалку», на пряники.
Тула и Тверь, Дорогобуж и Вязьма завалили своим товаром — сахарным пряником, мятным, душистым, всяким, с начинкой имбирно-апельсинной, с печатью старинной вязи, чуть подгоревшей с краю: вязьма. Мятные белые овечки, лошадки, рыбки, зайчики, петушки и человечки, круто-крутые, сладкие… — самая елочная радость. Сухое варенье, «Киевское», от Балабухи, белевская пастила перинкой, розово-палевой, мучнистой, — мягко увязнет зуб в мягко-упругом чем-то яблочном, клюковном, рябиновом. «Калужское тесто» мазкое, каменная «резань» промерзлая, сладкий товар персидский — изюм, шептала, фисташки, винная ягода, мушмула, кунжутка в горелом сахаре, всяческая халва-нуга, сахарные цукаты, рахат-лукумы, сжатые абрикосы с листиком… грецкие и «мериканские» орехи, зажаренный в сахаре миндаль, свои — лесные — кедровый и каленый, и мягкий шпанский, святочных вечеров забава. Помадка и «постный сахар», сухой чернослив французский, поседевший от сладости, сочный-моченый русский, сахарный мармелад «Абрикосова и сыновей» в Москве, радужная «соломка» Яни, стружки-буравчики на елку, из монпансье, золоченые шишки и орешки, крымские яблочкималютки… сочные, в крепком хрусте… леденцовые петушки, сахарные подвески-бусы… — валится на Москву горами.
Темнеет рано. Кондитерские горят огнями, медью и красным лаком зеркально-сверкающих простенков. Окна завалены доверху: атласные голубые бонбоньерки — на Пасху алые! — в мелко воздушных буфчиках, с золотыми застежками, — с деликатнейшим шоколадом от Эйнема, от Абрикосова, от Сиу… пуншевая, Бормана, карамель-бочонки, россыпи монпансье Ландрина, шашечки-сливки Флея, ромовые буше от Фельца, пирожные от Трамбле… Барышни-продавщицы замотались: заказы и заказы, на суп-англез, на парижский пирог в мороженом, на ромовые кексы и пломбиры.
Дымят трубы конфетных фабрик: сотни вагонов тонкой муки, «конфетной», высыпят на Москву, в бисквитах, в ящиках чайного печенья. «Соленые рыбки» — дутики — отличнейшая заедка к пиву, новость, — попали в точку: Эйнем побивает Абрикосова, будет с тебя и мармаладу! Старая фирма, русская, вековая, не сдается, бьет марципанной славой, мастерским художеством натюр-морт: блюдами отбивных котлет, розовой ветчиной с горошком, блинами в стопке, политыми икрой зернистой… все из тертого миндаля на сахаре, из «марципана», в ярко-живой окраске, чудный обман глазам, — лопнет витрина от народа. Мало? Так вот, добавлю: «звездная карамель» — святочно-рождественская новость! Эйнем — святочно-рождественский подарок: высокую крем-брюле, с вифлеемской звездой над серпиком. Нет, постойте… вдвинулся Иванов, не стыдится своей фамилии: празднует Рождество победно, редко-чудесным шоколадом. Движется-богатеет жизнь…
Гремят гастрономии оркестры, Андреев, Генералов, Елисеев, Белов, Егоров… — слепят огнями, блеском высокой кулинарии, по всему свету знаменитой; пулярды, поросята, осыпанные золотою крошкой прозрачно-янтарного желе. Фаршированные индейки, сыры из дичи, гусиные паштеты, салями на коньяке и вишне, пылкие волованы в провансале и о-гратен, пожарские котлеты на кружевах, царская ветчина в знаменитом горошке из Ростова, пломбиры-кремы с пылающими оконцами из карамели, сиги-гиганты, в розово-сочном желе… клубника, вишни, персики с ноевских теплиц под Воробьевкой, вина победоносной марки, «удельные», высокое русское шампанское Абрау-Дюрсо… начинает валить французское.
«Маммоны», пожалуй, и довольно? Но она лишь земное выраженье радости Рождества. А самое Рождество — в душе, тихим сияет светом. Это оно повелевает: со всех вокзалов отходят праздничные составы с теплушками, по особенно низкому тарифу, чуть не грош верста, спальное место каждому. Сотни тысяч едут под Рождество в деревню, на все Святки, везут «гостинцы» в тугих мешках, у кого не пропита получка, купленное за русскую дешевку, за труд немалый.
Млеком и медом течет великая русская река… Вот и канун Рождества — Сочельник. В палево-дымном небе, зеленовато-бледно, проступают рождественские звезды. Вы не знаете этих звезд российских: они поют. Сердцем можно услышать только: поют — и славят. Синий бархат затягивает небо, на нем — звездный, хрустальный свет. Где же Вифлеемская?.. Вот она: над Храмом Христа Спасителя. Золотой купол исполина мерцает смутно. Бархатный, мягкий гул дивных колоколов его плавает над Москвой вечерней, рождественской. О, этот звон морозный… можно ли забыть его?!.. Звон-чудо, звон-виденье. Мелкая суета дней гаснет. Вот воспоют сейчас мощные голоса собора, ликуя, всепобедно. «С на-ми Бог!..» Священной радостью, гордостью ликованья, переполняются все сердца. «Разумейте, язы-и-и-цы-ы… и пок-ко-ряй-теся… Я-ко… с на-а-а-а-ми Бог!» Боже мой, плакать хочется… нет, не с нами. Нет исполина-храма… и Бог не с нами. Бог отошел от нас. Не спорьте! Бог отошел. Мы каемся. Звезды поют и славят. Светят пустому месту, испепеленному. Где оно, счастье наше?.. Бог поругаем не бывает. Не спорьте, я видел, знаю. Кротость и покаяние — да будут. И срок придет. Воздвигнет русский народ, искупивший грехи свои, новый чудесный храм — Храм Христа и Спасителя, величественней и краше, и ближе сердцу… и на светлых стенах его возродившийся русский гений расскажет миру о тяжком русском грехе, о русском страдании и покаянии… о русском бездонном горе, о русском освобождении из тьмы… — святую правду. И снова тогда услышат пение звезд и благовест.
И вскриком души свободной в вере и уповании воскричат: «С нами Бог!..»
Декабрь, 1942–1945,
Париж
Пётр Николаевич Краснов
Письма матери
I
Николай Иванович Боков рылся в шкатулке с письмами и бумагами. Там у него были спрятаны два запасных сторублевых билета, и они теперь, в Сочельник, понадобились ему. Утром от Вари Фишер он получил записочку: устраивается пикник на Иматру, елка в лесу, поездка в Гельсингфорс — словом, что-то очень веселое, и Варя просила Николая Ивановича быть ее кавалером. И, конечно, он будет. Эта поездка влетит рублей в триста, но у него еще кое-что осталось, а там… после… после можно будет занять.
По крайней мере, это будет настоящий праздник, уедешь от этой серой толпы на Невском, от этих газет, переполненных глупыми рождественскими рассказами с мертвецами и привидениями, — по крайней мере, забудешься на время. И ему рисовалось уютное купе, Варя в соболиной накидке, ее большие глаза и черные выпуклые брови, нежный пушок на щеках и аромат духов и женщины, которым сейчас же пропитается и купе, и нумер гостиницы на Иматре.
Он нашел деньги, отодвинул шкатулку и приготовился писать ответ Варе. В это время взор его упал на другое письмо, с загородной маркой, полученное вместе с Вариным, но еще не распечатанное. Он взял его и распечатал. Письмо было от старухи матери с далекого степного хутора. Мать, извиняясь, просила сына прислать ей двести рублей. Ей предстоят банковые платежи, урожай был плох, школа обеднела, их долг, как единственных помещиков, помочь школе; надо заплатить и ветеринару, а денег нет. Она вернет Николаше, она знает, что ему там, в столице, нельзя без денег; она вышлет сейчас же, как только продаст шерсть, оставшуюся с осени, и получит арендные, но ей бы только теперь перебиться. «Особенно школа, — писала старуха, — меня беспокоит. Ты знаешь, как я скучаю зимой в одиночестве, только школа меня и развлекает. Я живу тобою и ею, но ты, мой милый, далеко, а школа меня хоть немного, да развлекает. Если не можешь двухсот, пошли хоть полтораста — я, право, постараюсь вернуть». Затем шли пожелания, благословения и поздравления. Их Николай Иванович уже не читал. Он швырнул письмо в сторону и прошелся по мягкому ковру холостого кабинета.
О, эта деревня! Ей вечно подавай деньги… И ему представилась большая низкая комната с глинобитными стенами, стол, накрытый пестрой скатертью, самовар и перед самоваром морщинистая полная старуха. Ему вспомнились ее радостные глаза, подернутые слезами, ее улыбка, полная какого-то неземного счастья, когда она встречала его в дни редких приездов в деревню… Как там теперь, должно быть, скучно! Эта толстая учительница Ольга Михайловна торчит вечно в доме.
А эти разговоры, сетования, возгласы радости и надоедливые ухаживания! Нет, Бог с ними, с этими старухами! Надо пользоваться жизнью, пока молод. А там наступит старость, и будет не до наслаждений! На что им двести рублей? На школу! Скажите, пожалуйста, какие меценатки выискались! А он из-за этого должен киснуть у себя в квартире и знать, что Варя уехала с другим. Нет, милая мамаша, я не могу вам послать этих денег… Да и поздно… Письмо залежалось в благословенной Туровке. Были, мамаша, и вы молоды, и вы так думали…