Хроники пикирующего Эроса
Шрифт:
Я не вышла к нему во второй свой приезд в деревню, а он всё ходил и просил каждый вечер: позовите Оксану, ну позовите, я хочу сказать ей два слова… Он ушёл, когда ему было восемнадцать. Перед тем он спас моего деда, замерзавшего в буран, а умер в хате другого моего деда: брёл по улице, стало плохо, постучал, лёг на лавку, а утром не встал. Сердце.
…Это всё как в плохом романе и было бы смешно, когда бы не было павдой. Мальчики и мужчины, любившие меня, или умерли, или спились, или сошли с ума. Те, кого любила я, вполне себе живы, но теперь я их не люблю. Перед первыми — какое-то глупое, не по уму чувство неизбывной вины, вторые мне безразличны. И только с теми, которые меня не любили и которых я не полюблю никогда, мне хорошо и радостно. Сказано же: когда мы не нужны друг другу, тогда и можем любить по-настоящему.
…Его наняли мне репетитором по истории. Он, аспирант истфака, учил меня чему-то, что не имело ни малейшего отношения к программе вступительных экзаменов в университет. Я ничего не знала тогда о 1968– м в Чехословакии, да и не интересовалась в своём блаженном райском неведении, глупая десятиклассница. А ему было за сорок, и он сумел так сказать мне: а что бы вы почувствовали, если б немецкие танки вошли в Москву? — что я запомнила это на всю оставшуюся жизнь, ибо он там был. Он водил меня по старой Москве — любовью к городу я во многом обязана именно ему. Он жил Москвой, он любил жизнь Москвой, что-то очень человеческое он открыл во мне этой любовью. Но на каждый урок он приходил всё более и более нетрезвым, и в тот раз, что оказался последним, его совсем развезло. Когда мы с отцом грузили его в наш «москвичок», чтобы отвезти домой на улицу Горького, он долго и доверчиво объяснял папе, что, если б он встретил меня на заре своей туманной юности, вся жизнь его сложилась бы совсем иначе. Ему не заплатили за последний урок и выгнали с позором. Я дала себе слово заплатить ему из первой же стипендии, но не сложилось.
Их было много, перед кем мучаюсь этой странной виною, без вины виноватая, но пишу лишь о тех, кто всегда в памяти, не уходя из неё ни на день.
Я была первой его любовью, этого ровесника А., красавца и умника. И была в нём какая-то каменная основательность, которая виделась мёртвой и пугала, прикрытая медовой слащавостью. Бегала от него, не скрывая этого, а он, пытаясь поймать меня хоть на каком-то пути или перепутье, ждал часами на морозе, звонил в дверь и убегал, а к ногам падали потрясающие букеты цветов. Я выбрала другого, и вышла замуж, и родила сына. Потом был второй брак и рождение второго сына, а он примчался встречать меня из роддома, запыхавшись, с цветами, и сказал: ну так и знал, опять мальчик — как будто это мог быть егомальчик. У него-то к тому времени были две девочки.
И всю жизнь он мне мстит за это. И всю жизнь звонит мне два раза в год, в день моего рождения и 8 марта, и остервенело кричит о том, как счастливо, счастливо, счастливо сложилась его жизнь без меня, и первая жена любила, а он женился на ней, думая досадить мне, и только поэтому, и вторая обожает как сумасшедшая, дочка умерла младшая — и всё равно счастье, и из профессии выбило, к бандитам прибило — и всё равно он счастлив, безумный. Так кричит он мне два раза в год вот уже много лет, теперь уже невнятно выговаривая слова: в прошлом году с ним случился инсульт.
А П. был моим студентом, выслеживал, пытался дружить с сыном, врывался в дом и бегал по нему почему-то в белых носках — я так и знал, что вы обманываете, когда сказали, что не собираетесь замуж, вот же мужской одеколон появился на полке… А я вообще не давала повода. Разговаривали о разном: о Бердяеве, Фихте, о вегетарианстве и лечении голоданием, это были его хобби. Как-то раз он рассказал о своей связи с деревенской женщиной. Сам П. был огромным парнем, метра под два ростом и с хорошим таким весом; говоря о своих первых постельных опытах, восторженно изумлялся тому, как она, в горячке наслаждения, поднимала его из постели на руки и носила по избе баюкая. Тогда, в 1980– х, в русских деревнях часто не имели привычки подмываться даже во время месячных: баня раз или дважды в год — и всё. Гигиенические привычки закладываются с детства и меняются очень редко, особенно в нашей деревне, где вся цивилизация, в лучшем случае, состояла из «лампочки Ильича» и изредка — газа. Менструальная кровь пахнет отвратительно, гнилью и смертью, недаром же у многих народов в период нечистоты женщины старались не печь хлеб и не касаться растений — цветы сразу никли и увядали, что-то там такое невидимое исходит от запаха незавязавшейся и пропавшей втуне жизни. А он упивался этим запахом, как некоторые любят запах бензина или как собаки приходят в восторг от вони органической гнили, в нём для него была Женщина и Жизнь — ведь так может пахнуть только Она. И радостно поражался процессам самоочищения, как у собак или эскимосов: засохнет — само отваливается. Вот что такое природная, естественная жизнь, не то что в городе, где всё и все испорчены цивилизацией. Или повествовал, как порою мучился на лекциях: слушаешь умные вещи, говорил он, и вдруг вспыхивает такое желание — ни к кому конкретно, а просто сексуальное желание вообще, — невероятно сладко-мучительное, хоть беги из аудитории куда глаза глядят, и есть в этом рабствование, но рабствование чему-то, обещающему высшее блаженство… Счастливый раб, чувствующий себя свободным, будучи прикованным к галерам, приговорённый к этому вечному мужскому рабству похоти. У нас не было запретных тем — была лишь граница личного пространства, которая не нарушалась никогда.
И вот как-то, когда посреди беседы о Шопенгауэре он вдруг налился чудовищной страстью, ни с того ни с сего, невпопад: я знаю, захрипел он, соски у тебя маленькие, и твёрдые, и чёрные, как вишни, я это знаю, — я сказала: вон. А через три года нашла меня его мать, милая седая женщина, умоляла помочь сыну, который сорвался совсем, обезумел и, обладая блестящим умом, бросив аспирантуру, перестал двигаться, выходить на улицу и всё бредил обо мне. Я знаю, говорил он, она меня спасёт, если захочет. Я устроила его на сеансы иглоукалывания, а у него развился парез. Конечно, не рефлексотерапия была ему нужна, но большего я не в силах была ему дать.
И ещё Саша, Сашенька. Он сам сделал выбор, плача, — расстаться, а потом пришёл через два года с совершенно мёртвым, неподвижным лицом: жизнь только с тобой, сказал он, без тебя — кладбище. Но ты же сам выбрал, удивилась я. Да, одними губами сказал он, сам. Страсть его когда-то не знала насыщения, мы сутками не вставали с постели, только перехватить какую-нибудь яичницу, и он наслаждался моим наслаждением, радовался моею радостью, чувствовал моими чувствами — такого беспредельного растворения мужчины в себе я больше не узнала никогда. И я в то время жила его жизнью, смотрела его глазами, вдох и выдох у нас совпадали даже физически. Беспредельное доверие, и нет меня, и нет его, неодолимо разделённых пространством, а есть Я-И-ОН слиянно, живущие друг в друге, друг другом — вот что это было, так мне казалось. Но это любовью не было — это была страсть, дурман, амок. На построении по команде «направо» он поворачивался налево, и командир, понимая, что с парнем что-то неладное, но и невозможное, такое, что не привести в чувство обычным громогласным матерком, говорил тихо: внимательнее в строю. А я как будто занималась текущими делами — маленьким сыном, диссертацией, бытовыми нуждами, — но всё это было как во сне, мимоходом, будто в тумане. Реальная, всамделишная жизнь начиналась с его приходом по вечерам.
Мы расстались два года назад, и вот теперь моя бабушка, открывшая ему дверь, даже испугалась: такое неживое стояло его лицо… У него были мягкие русые волосы и будто искусным резчиком вылепленные черты лица — он был похож на молодого Льва Прыгунова. «Нет?» — спросил он. «Нет», — сказала я. Он был военным лётчиком, и однажды я увидела его фамилию в списке погибших по телевизору.
Мужья попались яростные, только, в отличие от любимых и любивших, выжегшие из меня всякую теплоту. Не выносили, когда меня не было дома, мучились, терзались, метались из угла в угол, звонили кому попало, рылись в моих личных вещах в поисках улик, выбегали на улицу, к метро — а вдруг она на такси?.. — и обратно, к дому… Две недопитые чашки чаю на столе — и початый торт тут же был вмазан в стенку, записка — ага, абсолютная грамотность, а тут ошибка, ошибка, написано: «вернусь ввечеру», нет такого слова в русского языке — ввечеру, значит торопилась, нервничала, врёт! — телефонная трубка вдребезги после звонка, чтобы не волновался. Расставались, сходились, опять расставались. И приходя с визитом, первый всё рвался вынести помойное ведро к мусоропроводу на лестнице в подъезде, я разрешала, мне казалось это заботой. Как-то он сильно подзадержался там у мусоропровода, и я вышла на лестницу: разложив газету, он вытряхивал содержимое ведра в поисках подозрительных улик моей жизни. И мстили, мстили, мстили за эту свою потерянность и невозможность пережить физическое моё отсутствие. Особенно изощрялся в издевательствах и унижениях второй. Как-то, впервые поехав за границу и пойдя с ним в универсам, отобрала в корзину для покупок дефицитные у нас тогда женские прокладки, четыре пачки. Он осыпал меня ругательствами, вырвал из рук и бросил на полку с товарами эти несчастные пачки, вокруг собралась толпа, не понимавшая русской речи, но потрясённая тем, из-за чего мог разгореться скандал между этими сумасшедшими русскими. Бабки твои подтирались сеном, орал он, вот и ты насуши себе сена и хоть обвешайся им с ног до головы; и вообще, когда эти месячные у тебя, наконец, кончатся, вырежи себе там что-нибудь, чтобы климакс наступил уже, а то не напасёшься, убытки одни. Он любил лёгкие решения, они казались ему красивыми и элегантными. А когда-то смотрел на меня восторженными глазами, и все говорили: как он на тебя смотрит, и видно, что восхищается и гордится и как красивой женщиной, и как интеллектуальным, тонким человеком. И зарывался в мои колени, и боготворил интимнейшее, и шептал, что когда в юности мечтал о женщине, видел в грёзах моё тело, именно моё, такое, с нежнейшими изгибами и особой, только мне присущей грацией движений — как бывают неповторимые улыбки или единственные, только одному любимому человеку присущие жесты…
Всё временное казалось навсегдашним, и нельзя было это перетерпеть. Между ними не было ничего общего, кроме этой остервенелости.
Когда-то давно сказал мне Учитель: исследователь, дорогая, если, конечно, он настоящий, всегда похож на свою проблему. И мне интересно: это я как научную тему выбрала жестокий романс, или он выбрал меня? Всегда хотела тихой и благонравной жизни. А — одни стоны и крики, страсти в клочья, любовь и ненависть в одном флаконе, и без всяких тебе трелей соловья. Бульвар. В общем, love me tender, love me true, all my dreams fulfill, как пел незабвенный Элвис Пресли.
«Она была девушкой юной, сама не припомнит когда»
И поклонников была тьма. Смеясь, меняла она их, немного различавшихся лишь размерами своего орудия утех, сочетала и параллелила, встречалась и расставалась, они были лишь фоном её расцветающей жизни, которая вся светилась впереди, обещая вечное солнце и бесконечно лёгкое дыхание, захватывающую работу и профессиональную славу. Гагарин, суд над Даниэлем и Синявским, ввод войск в какое-то иностранное государство и прочее, о чём шумели в газетах и шушукались на кухнях, были для неё слабыми тенями из чужой жизни, мёртвыми и к ней не имевшими ровно никакого отношения. Не понимала она только одного — трагедий любви, разыгрывавшихся время от времени в жизни её подруг: ну, гигиеническая потребность потереться слизистыми оболочками, слегка приятно, но и без этого можно прекрасно жить, ну, с одним рассталась — так сколько их вокруг, готовых по первому взмаху ресниц…
Он был гэбэшник, по фамилии, скажем, Соколов — реальный, он носил «птичью» фамилию, да и неважно это. Учился где-то там в их особо высшем учебном заведении: звание, жена, чистая анкета, всё «соответственно норме и допуску», положенных для таких, под тридцать, мужчин, избравших для себя военную карьеру. Он был опытен и влюблён, влюблена была и она, и не в первый раз, но всё-таки ЭТО случилось с ней не сразу, на четвёртом или пятом их уже интимном свидании. До сих пор она ЭТОГО не испытала ни разу. Она таяла в его сильных руках, с радостью отдавалась ласкам самым тонким и самым грубым, его губам и языку, скользящим glissando по твердевшим соскам и меж её грудей, по нежной коже девичьего живота, всё ниже и ниже, его музыкальным пальцам, игравшим на её бледно-розовых лепестках как на клавишах какую-то неведомую ей прежде мелодию, звучавшую всё более торжественно, вначале adagissimo, потом аd libitum, аllegro, пока не вылилась fortissimo в аллилуйя — и тогда вдруг раскрылось небо, и истина, и настоящая жизнь с её прошлым, настоящим и будущим, Благая Весть, которая была одновременно и Апокалипсисом, и она сказала: за это и умереть можно. Есть в словаре такие слова, которые произносить не нужно, потому что они сбываются.