Художник Её Высочества
Шрифт:
Вдруг вспомнив что-то, подбежал к бортику и свесился вниз, рыская глазами.
— Ага! — торжествующе. — Молодцы тетки! Красиво выложили.
Между фонтаном и смотровой площадкой пестрыми цветами было выложено пять букв, в конце гераниевым пожаром восклицательный знак. С чувством внутреннего удовлетворения прочитал:
— Стё-па. Ну спасибо, порадовали. А Цекавому-бухарику, мырнувшему на дно, одинадцатиметровый винтовым домкратом не прицеливаясь!
На турке забрякала тарелка. Бросился обратно, разбрызгал кипяток ложкой по полотенцу и пришлёпал на щёки. При этом кряхтел и поднимал колени, похожий на мальца, которому срочно приспичило в одно незатейливое место. В это время открылась дверь и в мастерскую вошёл человек.
— Щетину паришь?
Вошедший был тоже художником и никем иным, стоило на него только посмотреть. С утра аккуратно причесанные пальцами борода и волосы успели встать дыбом. Зеленые глаза кальмара плотоядно щурились на большой пакет с выпуклостями бутылочных боков. Планка рубахи съехала на бок, перекошенная упаковкой баночного пива, придавленного потным локтем. Иван Вильчевский не был толстым, он был большим. Большой и шумный людоед Ракшаса. Шести футов четырех дюймов росту и шириной в плечах невообразимой. И всего у него было с перебором. Считая за мужскую честь глажку собственных брюк, он утюжил стрелку до неприличной остроты. Усаживаясь в кресло, нога на ногу, неприлично выставлял напоказ из-под неприлично выглаженных брюк неприличную полоску волосатой ноги над носком. И хохотал, оглушая, мешая крик с доверительным шепотом, которому место либо на похоронах, либо в библиотеке. Тома, его маленькая жена, помаленьку воспитывала его и отпускала в светское общество с неохотой. Было за что. Анекдотчик он классический. Если кто не по мудрым замыслам поднимал эту тему — всё! скоро забыв, по какому поводу собралась, компания корчилась, обхохатываясь, теряла волю, и попадала в вассалитет к расказчику. Имелась у него забавная привычка, более похожая на манию. Без подарка не появлялся никогда. В будни — безделушку, в праздник — с выдумкой и купеческим размахом. «Ты, Степка, любишь кофе, а я — дарить подарки. У меня от этого настроение поднимается обезьяной по пальме.» Вильчевский получил сильное академическое образование, был любимым учеником великого Поздеева, имел талант и силы писать пятиметровые картины с поражающим количеством персонажей в сотни фигур и слыл жанровиком с неплохим галерейным весом.
— У вас там внизу такая страхолюдная вахтерка, что каждому нормальному мужику захочется стать гомосексуалистом. Она, представляешь ли, мне в спине чуть дырку не просверлила, на пиво пялясь. Вот тебе подарочек, — вручая поролоновую мочалку в форме сердца. — Чтобы был ты у нас чистым, как гуманизм эпохи Возрождения. Так ты меня поддержишь?
— Чего ради? Я бреюсь, а ты располагайся и наслаждайся моментом.
В пакете виднелся верх цветочного букета, Вильчевский запустил руку под него и вытащил две пачки тампонов.
— Странно… Я ж три купил. На кассе, что ли оставил?
Цветы, ясно, предполагались жене, с получки-то.
Каждый занялся своим делом. Бородатый живо столкал со стола бумажные рулоны, банки с красками установил горкой у стены, вышарил из под букета ещё и побросал на крышку хлебный батон, консервы. Открыв бутылку массандровского «Хереса», сопел и ковырял пальцем целлофан упаковки, выуживая банку пива.
— Теперь можно и выпить, буде кто возжелает. А возжелают, думаю, все. Последний раз спрашиваю: дары Вакха пьянствовать будем?
— Отвались.
— Не настаиваю. Но нос у тебя всё равно влажный сегодня.
Плеснув в чашку, борода со словами «Воля слабеет, скоро конец!» выпил и потянулся за пивной баночкой.
— Супер-дупер! Можно жить! — моська раздовольная. — Старик, ты знаешь парадокс брадобрея?
— Муы, — содержательно промычал Степан, выводя бритвенным прибором восьмерки по надутой щеке.
— Слушай. Деревенский парикмахер бреет всех тех, и только тех жителей деревни, которые не бреются сами. Спрашивается — должен ли он брить самого себя?
— Отстань. Я еще кофе не пил и не завтракал, и не писал. Чего они растут постоянно? Правда, лучше раз в году родить, чем каждый день бриться. Пена в нос лезет, кожу щиплет… — ворчал, обрызгиваясь одеколоном.
Плеснув ещё винца, бородатый нацепив ручку чашечки на сардельку пальца, пошел кругами по мастерской. Но скоро стал соляным столпом около станка.
— Та-ак! — рыкнул страшным голосом. — Пишешь, тётя-мотя, и молчишь, скрытная скотинка! Скрытную скотинку если смешать с краской, Зеленой огурцовой, получится Степан Андреевич Бумажный. Сте выбрасываем остаётся пан. В Андреевиче вычёркиваем Адреич, оставляя Не и в. Из Бумажного выкидываем вон Бум. Получаешься сокращённый ты — пан Неважный. Стоит статуя в лучах заката, с огромной творческой лопатой. Я тебе этот анекдот ещё не рассказывал?
Станок с картиной, укрытой распоротой наволочкой, плавал в солнечном луче. Звали станок — Августом, в минуты раздражения — Бобом бензольным. Август-Боб бензольный для Степана был живым существом. На его мореной коже вытатуированно: «Не давай обещаний сгоряча», «Не сердись во хмелю», «Не строй планы в радостном возбуждении», «Не думай о предстоящих делах уставшим».
Вильчевский, не решаясь нарушить извечное табу, морщась, заглядывал в темные складки.
— Потом. Пусть подсохнет.
— Жадина-говядина солёный огурец, по полю валяется, никто его не ест. Нет, губася, сейчас, немедля, давай, давай пан Неважный, пианино без тормозов!
— Ну Иван.
— Да не Иван! Не Иван! — загнусив противно. — Жаднуч ты. Всёмоёка ты всю жизнь и ещё пару дней. Дайнедамка, иштычегозахотелка, никуданепускатель. Какая ты, мама, неразрешительная! Убери тряпку, говорю!
Степан фыркнул и поднял за углы наволочку. На картине изображен странный город. Город, как широкая вавилонская башня, но не строгой геометрии, а неровно, так растет на березе прихотливо гриб-чага. Дальше, сплетаясь, уходили в предзакатное небо мостики, переходы, лестничные марши. И где по логике строительных материалов должно было всё заканчиваться, тянулись ввысь, в край картины, тончайшие шпили. Но и на них виднелись микроскопические, не больше муравьинных глаз, окошечки, говоря о том, что город-башня имеет гигантские размеры. На желтой, с ядовитинкой, равнине стоял крылатый конь, а рядом с ним, не касаясь земли, висела беззащитная обнаженная фигурка девушки. Причем её правая нога и левая передняя нога коня связаны.
— Хых, человек божий, обшит кожей! Ва выкидываем, получаем пан Нежный, с улыбочкой, как красивая, но пугливая бабочка готовая сорваться с губ в любую секунду, — оглушительно хлопнул по бедрам, наклонился, разглядывая детали, потом не разгибаясь повернулся к автору. Еще ниже согнулся в поклоне, делая рукой широкое кольцо, будто давал отмашку шляпой. — Ты — хан Удачи! Тебя нужно повесить в красном углу вместо иконы, там, где встречаются все взгляды, и молиться на тебя. Нежнейшего пана повесим за шею, чтоб холсты не прятал. Эх, старикан, ты же знаешь, художник художника редко похвалит. И то потому только, что второй уже ласты завернул. По этому поводу я предлагаю всё-таки подписать декларацию о намерениях.
— Подписать по какому поводу: что ласты завернул или что похвалит? — обнимая с краю неохватного друга, спросил Степан.
Бородатый хихикнул.
— Анекдот свежий услышь ты. «Рядовой, бля-бля, выйти из строя. Поднять танк спереди!» «Не получается. Тяжелый.» «Попробуйте поднять танк сбоку.» «Не могу. Тяжелый.» «Сзади.» «Никак неможно. Ну очень тяжелый!» «А то, — говорит лобастый старшина. — двести тонн!» — и покатился со смеху, кладя пасхальные поклоны.
Подписали декларацию о намерениях, разлили вино, Вильчевский поднял чашку.
— Хочу выпить за твое мужское начало. Пойми меня правильно. Не за члены, но за начало. Члены — черезвычайны, начало — вычайно, но стабильно. Стоит статуя в лучах заката, творческое начало прикрыто лопатой.
Они выпили. «Херес», несмотря на преждевременное употребление, был хорош, то бишь свеж и резок, как растертая в пальцах горная крымская трава. Сгоношили завтрак. Насекли батон, намазали бутерброды с печеночным паштетом.
Иван потребовал перенести стол к окну, заради панорамы. Неужели в ясную погоду на семьдесят километров видно? Они перетащили к окну стол с вихляющимися рок-н-ролльными ногами и окончательно утвердились в бездельи и светской ни к чему не обязывающей трепотне, разложив еду-питье на высоте в две сотни метров от плоскости, на которой утвердился задумчиво созерцающий свои бронзовые мысли великий русский ученый из архангельской деревеньки.