И быль и небылицы о Блоке и о себе
Шрифт:
Но потом доминирующей нотой была пустота и тупость. Даже странности - я боялась переходить улицы, боялась людных мест. Но почему-то меня не лечили; и я не лечилась. К счастью, решила ехать в Италию и спастись ею, как многих спасало ее искусство. Это было для меня, конечно, правильно.
Послушать критиков, даже самых умных, выходит так: не Блок, а какой-то насупившийся гимназист VIII класса мрачно ковыряет в носу, решает свое "мировоззрение" с народниками ли он или с марксистами...
Они как будто забывают, что когда в науке ли, в искусстве ли находит ученый или поэт новое , оно неведомо и ему самому, как и всем. Думал об одном, решил что-то из знакомого, из уже существующего, а вышло небывалое , новое. И приходит это новое путями далеко еще не исследованными, вовсе не укладывающимися в концепцию "умного восьмиклассника", решающего удачно труднейшие задачи, в которую наперебой стремятся критики засунуть всякого поэта, желая его "похвалить". Творческие пути используют подсознательное в той же мере, как и сознательное мышление, даже в науке. Мне не надо выходить из семейных воспоминаний, чтобы вспомнить разительный пример. Да, созданию периодической системы предшествовала десятилетняя работа, сознательные поиски и нащупывания истины... Но вылилась она в определенную форму в момент подсознательный. Отец сам рассказывал: после долгой ночи за письменным столом, он уже кончил работу, голова была утомлена, мысль уже не работала. Отец "машинально" перебирал карточки с названиями элементов и их свойств и раскладывал их на столе, ни о чем не думая. И вдруг толчок - свет, осветивший все: перед ним на столе лежала периодическая система. Научный гений для решительного шага в новое, в неведомое должен был использовать момент усталости, момент, открывший шлюзы подсознательным силам.
Критики меня смешат: через шестнадцать лет после смерти Блока, через тридцать с лишком лет после первого десятилетия деятельности, конечно - возьми его книжки, читай, и если ты не вовсе дурак, поймешь из пятого в десятое о чем они, какой ход мыслей от одного этапа к другому, к настроениям и идеологии каких социальных или литературных группировок можно эти мысли отнести.
Критик и думает, рассказав эти свои наблюдения, что он что-то сообщит или узнает о творчестве Блока. Как бы не так! Уж очень это простенько, товарищ критик, уж очень "гимназист VIII класса"! А получается так простенько потому, что вы берете уже законченное, говоря о начале, вы уже знаете, какой будет конец. Теперь уж ведомо и школьнику, что "Двенадцать" венчает творческий и жизненный путь Блока. Но когда Блок писал первое свое стихотворение, ему неведомо было и второе, а не то что впереди...
А вы попробуйте перенестись в конец девяностых годов, когда Блок уже писал "Стихи о прекрасной даме", конечно, не подозревая, что он что-либо подобное пишет. Ловит слухом и записывает то, что поется около него, в нем ли - он не знает. Попробуйте перенестись во время "Мира Искусства" и его выставок, до романов Мережковского, до распространения широкого знакомства с французскими символистами, даже до первого приезда Художественного театра. Помню чудный образчик "уровня" - концерт на Высших курсах уже в 1900 году:
с одной стороны, старый, седой, бородатый поэт Поздняков читает, простирая руку под Полонского, "Вперед без страха и сомненья...", с другой, Потоцкая жеманно выжимает сдобным голоском что-то Чюминой: "... птичка мертвая лежала".
Пусть семья Блока тонко литературна, пусть Фет, Верлен и Бодлэр знаком с детства, все же чтобы написать любое стихотворение, нужен какой порыв, какая неожиданность и ритма и звуковой инструментовки, не говоря об абсолютной непонятности в то время и хода мыслей, и строя чувств.
Помню ясно, как резанули своей неожиданностью первые стихи, которые показал мне Блок в 1901 году. А я была еще к новому подготовлена, во мне самой назревало это новое совершенно в других слоях души чем показные, парадные. Может быть, именно благодаря тому, что я пережила этот процесс рождения нового, мне ясно, где и как искать его корни "в творчестве" у великих. С показной стороны я была - член моей культурной семьи со всеми его широкими интересами в науке и искусстве. Передвижные выставки, "Русская мысль" и "Северный вестник", очень много серьезной музыки дома, все спектакли иностранных трагических актрис. Но вот (откуда?) отношение мое к искусству обострилось, разрослось совсем по-другому, чем это было среди моих. Это была основа всего идущего нового - особое восприятие искусства, отдававшее ему без остатка святое святых души. Черпать в нем свои коренные силы и ничему так не верить, как тому, что пропоет тебе стих или скажет музыка, что просияет тебе с полотна картины, в штрихе рисунка. С Врубеля у меня и началось. Было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кнебеля. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили (откуда, откуда?), но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещенная мама показывала не менее культурным своим приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового - конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк: как ни искали, так и не нашли. Так же потрясла душу и взгромоздила в ней целые новые миры Шестая симфония Чайковского в исполнении Никиша. Все восхищались "прекрасным исполнением", я могла только стиснув зубы молчать.
Я знаю, что понять меня современному читателю трудно, т.е. трудно представить себе. что это романтически звучащее "высокое" восприятие искусства, сейчас порядочно-таки старомодное, в свое время было передовым двигателем искусства, и двигателем большой мощности. Не только осознать умом, но и ощущать всеми жизненными силами, что самое полное, самое ощутимое познание основ мирозданья несет искусство - вот формула, упуская из виду которую трудно разобраться не только а творчестве Блока, но и многих его современников.
Одно дело писать стихи на обдуманную тему, подыскивая ей талантливо нужную форму - критики, по-видимому, полагают, что этим занимался Блок. Другое вслушиваться в запевающий (а душе или извне - этого Блок никогда не знал) отголосок, отзвук мира, в певучей своей стихии открывающегося поэту.
Ведь в конце концов, чем-то поэт отличается от нас с вами, товарищ критик? И отличается он от самого ловкого, самого виртуозного стихослагателя?
Как странно теперь вспоминать то общество, среди которого я росла и среди которого провела жизнь замужем. Все люди очень не денежные и абсолютно ''вне-денежные". Приходят деньги - их с удовольствием тратят, не приходят ничего не делается для их умножения. Деньги - вне интересов, а интересы людей вне их самих, вне того тонкого слоя навозца, который покрывает кору земного шара. Чтобы жить, надо стоять ногами в этом навозце, надо есть, надо как-нибудь организовать свой быт. Но голова высоко-высоко над ним.
Никогда не слыхала я дома или у нас с Александром Александровичем -за обеденным столом или за чаем (которые очень редко протекают без гостя, всегда кого-нибудь задержит отец или Александр Александрович на обед), никогда не слыхала вульгарно-житейских или тем более хозяйственных разговоров. Тему разговора дает актуальное событие в искусстве или науке, очень редко в политике. Отец охотно и много рассказывает из виденного и всегда обобщает, всегда открывает широкие перспективы на мир. У нас зачастую обеденный разговор - это целый диспут Александра Александровича с кем-нибудь из друзей или случайным гостем. Казалось бы немыслимое времяпрепровождение: пяти-шестичасовой разговор на отвлеченную тему. Но эти разговоры - творческие: не только собеседник, но и сам Блок часто находил в них уточнение мыслей, новые прорывы и назревающие темы. Даже ненавистные "семейные обеды" и те звучат не вульгарно. Мама любит говорить и рассказывать, и часто говорит остроумно, хотя и парадоксально. Она любит сразиться с интересным собеседником, а такие среди наших родных были нередки, и остроумная словесная дуэль заполняет общее внимание. Александра Андреевна несколько ходульно, но очень искренне ненавидела обывательский быт, и в те родственные обеды, где приходилось встречаться с несколькими чуждыми людьми, она всегда умудрялась внести элемент "скандала" нарочито вызывающими высказываниями. Быт трещал. Но большинство тех, кого я видела и в родительском доме и у себя: "что за люди мон-шер!" Друзья моих родителей, передвижники, Ярошенко, Куинджи, Репин, бородатые, искренние, большие дети, наивные и незыблемо верящие в раз найденные принципы и идеи. Блестящий Коновалов (впоследствии академик), с высоко вскинутой красивой головой. Все, кто сталкивался с отцом в работе, все родственники, которые бывали - все в этом плане истинной интеллигенции: можно очень любить свою персону, но как раз постольку, поскольку она способна проникать в стоящее выше меня. Это ощущение вверх, а не вокруг себя и не под ногами - самое существенное.
"Мое рождение было странно", говорит Эузебио в "Поклонении Кресту". Я часто твердила это в шутку и о себе, во всяком случае - путаница. По метрическому свидетельству я родилась 29 августа 1882 года. В сущности же - 29 декабря 1881 года. Так я прожила почти до окончания гимназии, временами на целый год моложе, а потом так привыкла, что уж и не меняла. Получилась эта путаница из-за того, что ко времени моего рождения формальности по разводу отца с первой женой и по заключению церковного брака с моей матерью были еле-еле окончены. Крестить и записать меня как "законную" дочь было еще нельзя. И я дожидалась "нехристем" законного срока. Благодаря блестящему положений в обществе моего отца все это прошло гладко, и крестили, и "законной" записали. Но когда уже взрослой девушкой, в разгар семейных неурядиц а период смерти старшего брата и претензий семьи Лемохов на объявление всей нашей второй семьи ''незаконной", когда я всю эту "неувязку'' с моим рождением узнала, мой романтизм она очень тешила. Мне казалось мое положение привилегированным: "дитя любви", даже имя - Любовь - все это вырывало меня из буден, что мне было в ту пору очень ко двору. Но годик-то я с удовольствием скостила.
"Расист" мог бы с удовольствием посмотреть на Блока - он прекрасно воплощал образ светлокудрого, голубоглазого, стройного, героического арийца. Строгости манер, их "военность", прямизна выправки, сдержанная манера одеваться и в то же время большое сознание преимущества своего облика и какая-то приподнятая манера себя вести, себя показывать довершали образ "зигфридоподобия". Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его "радость жизни". Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: "совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят"... И было это очень, очень горько.