И не только Сэлинджер. Десять опытов прочтения английской и американской литературы
Шрифт:
Двинемся дальше. Взгляд раненого Колдуэлла падает на доску: “His eyes were forced upward to the blackboard, where he had chalked the number 5,000,000,000, the probable age in years of the universe”. – “Он вперил глаза в доску, на которой только что написал мелом 5000000000 – предполагаемый возраст вселенной в годах”. “His eyes were forced”. Эта фраза содержит важный оттенок, исчезающий в русском переводе, – вынужденность совершенного действия. Колдуэлл не просто “вперил глаза в доску”, ему пришлось на нее посмотреть. Какая-то внешняя сила не отпускает его, заставляет поднять глаза и увидеть предполагаемый возраст вселенной – пять миллиардов лет. Колдуэллу указывают на чудовищный масштаб трудов Вседержителя, на истинную человеческую меру всех вещей, на непостижимую протяженность времени, в соизмерении с которой его собственная жизнь – едва заметный крошечный отрезок. Именно так, смиренно поместив себя в контекст мироздания, нам, видимо, и надлежит оценивать свое существование.
Но Колдуэлл, судя по всему, к этому не готов. Он испытывает желание отгородиться от жизни, замкнуться в травме, сохранить боль как субъективный опыт, как личное переживание: “The laughter of the class <…> seemed to crowd against him, to crush the privacy that he so much desired, a privacy in which he could be alone with his pain, gauging its strength, estimating its duration, inspecting its anatomy ”. – “Смех класса… обложил его со всех сторон, сокрушая желанное уединение, а он так жаждал остаться с болью наедине, измерить ее силу, прислушаться, как она будет замирать, тщательно препарировать ее”. Окружающий мир, как и в романах Камю, видится чуждым и враждебным (ученики смеются), а вещи – безучастными и травматичными (стрела вонзается в ногу). Подсказка на доске только умаляет ценность человеческих страданий, которую следует переутвердить. Отчаяние, богооставленность толкают к гордыне и летаргической замкнутости на себе.
Однако боль тем временем продолжает свою воспитательную работу. Она не оставляет Колдуэлла и настойчиво взыскует иное переживание: “…He felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep”. – “…И ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна”. Боль по-прежнему инспектирует внутренние органы Колдуэлла и окончательно материализуется. Теперь она уже не бестелесная энергия, а некое обретшее плоть протеичное существо, которое оборачивается то осьминогом, то птицей: “The pain extended a feeler into his head and unfolded its wet wings along the walls of his thorax, so that he felt, in his sudden scarlet blindness, to be himself a large bird waking from sleep”. – “Боль запустила щупальце в череп, расправив влажные крылья в груди, и ему, внезапно ослепленному кровавым туманом, почудилось, будто сам он – огромная птица, встрепенувшаяся ото сна”. И Колдуэллу наконец приходит озарение – ему чудится, будто он стал птицей. Несколько тяжеловесная метафора, обозначающая пробуждение души.
Затем в тексте вновь возникает школьная доска, указывающая на возраст вселенной: “The blackboard, milky slate smeared with the traces of last nights washing, clung to his consciousness like a membrane”. – “Доска, вымытая с вечера, вся в беловатых подтеках, как пленка, обволокла сознание”. Боль в самом деле славно потрудилась. Абстрактная цифра, отвлеченное знание, становится теперь переживанием Колдуэлла, его собственным ощущением. И тем не менее он продолжает упорствовать, вызывая в сознании дикую галлюцинацию, где он выступает в роли бунтующего ацефала: “… He felt he was holding his brain like a morsel on a platter high out of hungry reach”. – “И ему теперь казалось, будто мозг его – это кусок мяса, который он поднял высоко на тарелке, спасая от хищных зубов”. Впрочем, этот драматический жест имеет и другой смысл, скрытый от самого Колдуэлла. Герой избирает точку зрения по ту сторону своего “Я” и наблюдает себя с территории мира, извне, откуда мозг видится не вместилищем смятенного духа, а куском мяса, материей жизни, формой среди других форм. Таким образом, перед нами – порыв человека, только что обращенного, приобщенного собственным телом к материи мира, но еще не в полной мере осознавшего собственную приобщенность.
Колдуэлл уходит. Под “звериный, торжествующий рев”, как сказано в русском переводе. Оригинал все же не столь категоричен: “the furious festal noise”, т. е. яростный, веселый шум. Слово “festal” здесь, как мне кажется, более чем уместно. Буквальный смысл эпизода в том, что садисты-дети издеваются над своим учителем и прогоняют его. Слово “festal” открывает здесь ритуальный план, сферу воображаемого, где вся эта бытовая ситуация перекодируется и прочитывается по-иному. Дети становятся участниками радостного священного празднества. Они приносят учителя в жертву, символически разрушая те границы, которые отделяли его от мира. Учитель должен умереть как единичное, изолированное “Я”, с тем чтобы воскреснуть к новой жизни как часть всеобщего.
На этой оптимистической ноте я, пожалуй, закончу. Возможно, Апдайк был прав, и реальность, какой бы тягостной она ни казалась, всегда достойна того, чтобы мы в ней жили. Необходимы лишь вера в Бога и воображение, которым эта вера награждает.
Вглядываемся в пустоту
О повести Генри Миллера “Бессонница, или Дьявол на воле”
Любовная предыстория
Американский писатель Генри Миллер (18911980) прожил долгую жизнь. И каждый эпизод этой жизни – как смешной анекдот. С нелепой сюжетной завязкой, еще более нелепой кульминацией и уж совсем нелепой развязкой. Для этого эссе я выбрал всего один такой эпизод – эпизод неудачной влюбленности, который с Миллером произошел под самый конец жизни, в 1960-х, когда, вообще-то говоря, ему следовало вести себя посерьезнее и задуматься о чем-нибудь духовном-вечном. И уж тем более не следовало в очередной раз наступать на одни и те же грабли – ведь все предыдущие влюбленности Миллера заканчивались разочарованием.
Генри Миллер к тому моменту был уже знаменитым писателем. Американец по рождению, он как литератор состоялся в Европе, где в тридцатые годы вышли его знаменитые книги: “Тропик Рака”, “Черная весна” и “Тропик Козерога”. На родине писателя, в США, их тотчас же запретили: за хулиганство, за грубый эротизм и за попрание всех нравственных норм. Долгое время Миллер жил во Франции, затем перед самой войной принужден был вернуться в США. Он поселился в Калифорнии, в живописном городке Биг-Сюр. Здесь Миллер жил в небольшом домике, сначала с одной женой, потом с другой. Занимался домашней работой, что-то чинил, много гулял, сочинял, сначала лихорадочно по старой привычке, потом уже медленно, через силу – стал сказываться почтенный возраст. В 1961 году власти США под давлением литературной и интеллектуальной общественности наконец сняли запрет на издание книг Миллера. Он тотчас же сделался модной, знаменитой фигурой, а его “Тропики” – библией бунтующего поколения молодых американцев.
С середины шестидесятых годов жизнь Миллера в Калифорнии протекала относительно безоблачно. Для современников он уже давно стал культовым автором, “апостолом любви”. Многие знаменитости (благо Голливуд был недалеко), да и не только они, искали его дружбы или хотя бы знакомства. На этой волне интереса к Миллеру популярной книгой в США стал знаменитый “Дневник” Анаис Нин, первый том которого, где как раз шла речь о Миллере и его второй жене, Джун Эдит Смит, был опубликован в 1966-м. Но в жизни самого Миллера, казалось, наступил период летаргии. Ему было уже за семьдесят. Он часто болел, его мучил артрит. Миллер мало писал и мало читал в эти годы, отдавая предпочтение книгам, которые он любил в молодости. Работа над романом “Нексус” застопорилась, потом окончательно остановилась и, казалось, уже больше никогда не возобновится. Миллер пристрастился к телевизионному ящику и высиживал напротив него, щелкая каналами, чуть ли не сутками. Он уже не был способен подолгу концентрироваться на творчестве, и даже минимальная литературная работа требовала от него неимоверных усилий. У многих, да и у самого Миллера, создалось впечатление, что больше он уже ничего не напишет. Оставалось только стареть и доживать свой век.
Но в глубине его души еще что-то теплилось. Миллер чувствовал, что ему необходима какая-то внешняя встряска. Возможно, очередная влюбленность? Ведь его, как и прежде, интересовали женщины. В 1966 году он признался одному своему другу, что влюблен одновременно в четырех женщин. Однако лишь одна полностью завладела его вниманием. 28-летняя японка Хироко Токуда. Именно Хоки (это был ее псевдоним) станет центральным персонажем его текста “Бессонница, или Дьявол на воле”. Она была актриса и джазовая певица. До своего приезда в США Хоки снялась в нескольких японских фильмах. Миллер впервые увидел ее в одном из ресторанов Лос-Анджелеса, где она выступала, и с тех пор искал возможность с ней познакомиться. Знакомство произошло довольно скоро, на вечеринке у одного из приятелей. Миллер на всякий случай сделал вид, что не обратил на Хоки никакого внимания, однако на следующий день она сама ему позвонила. Поразительно, что Миллер, который, по свидетельству биографа, никогда не подходил к телефону, поскольку его донимали поклонники, на этот раз снял трубку. Вот, что сам Миллер пишет об этом в “Бессоннице”: “Я пытался сообразить: когда я впервые почувствовал, что влюбился в нее? Не в первую нашу встречу, это точно. Если б я никогда ее больше не увидел, то ничуть бы не расстроился. Помню, как я удивился, когда назавтра или через день она позвонила. Я даже не узнал ее голос. «Привет! Это говорит твоя новая знакомая из Токио»” [13] .
13
Здесь и далее перевод В. Минушина.
Хоки позвонила Миллеру. Так начался их роман. Еще до встречи с Хоки, спустя некоторое время после развода с очередной женой, Эвой Маклюер, Миллер стал думать о том, кто станет его последней подругой. Своим близким друзьям Миллер объявил, что его в этом смысле привлекают азиатки. Они, говорил Миллер, больше, чем европейские женщины, подходят на роль жен, поскольку воспитаны в тех культурах, где ценятся семейные узы. К тому же Миллер считал, что азиатки более сексуальны, чем европейки или американки, и бессонными ночами мечтал об образованной японской гейше, которая заботилась бы о нем, делила с ним ложе и могла бы оценить его интеллект.
Кстати сказать, в Хоки решительно ничего не напоминало гейшу. Она была до мозга костей западной эмансипированной женщиной, предпочитавшей традиционному кимоно недавно вошедшие в моду мини-юбки.
Миллер стал часто бывать на ее выступлениях. Он сидел, расположившись за стойкой бара, и видел, как Хоки поет, одаривая своей таинственной улыбкой не только одного его, но и других мужчин, в особенности тех, кто дает ей деньги. И Миллер вновь с удовольствием погрузился в те же самые муки ревности и неизвестности, которые некогда испытывал по отношению к Джун, его второй жене, которой были посвящены “Тропики”. “Они ничего не значат для меня”, – говорила ему Хоки о своих поклонниках, буквально повторяя слова Джун, которая за деньги танцевала с богатыми посетителями дансинга и уверяла Миллера, что ее отношения с ними невинны. Миллер испытывал к Хоки то же двойственное чувство, которое он испытывал некогда к Джун. Он верил ей и в то же время не верил. Его терзали муки ревности. В какой-то момент Миллер осознал, что безнадежно влюблен.