И все содрогнулось… Стихийные бедствия и катастрофы в Советском Союзе
Шрифт:
1. Понятие бедствия
Катастрофы веками привлекали внимание писателей; также из века в век менялось и отношение к ним. Поскольку крупное бедствие серьезнейшим образом нарушало привычные социальные ритмы, к его объяснению подходили по-разному. Разрушительное землетрясение, случившееся в 1755 году в Лиссабоне, глубоко повлияло на мысль эпохи Просвещения. Вольтер в своей знаменитой «Поэме о гибели Лиссабона» [Вольтер 1988] выносит неутешительный вердикт людским возможностям при встрече с подобным несчастьем: никакое Проведение или высшее сущее не собирается оказывать человеку поддержку, сам же он тем более едва ли поможет себе, и зло так и будет вершиться в нашем мире. Но уже в следующем столетии появились новые научные дисциплины, такие как сейсмология, а также профессии, такие как инженер, – так что уверенное в собственных силах промышленное общество пришло к убеждению, что сумеет справиться и с крупным бедствием. Новое государство XIX столетия – с целым штатом бюрократов-профессионалов – взяло на себя обеспечение безопасности своих граждан, хотя далеко не всегда могло взятые им обязательства выполнить. Данная модель перекочевала и в XX столетие, что выразилось в укреплении фундаментов зданий на случай землетрясения, контроле над заливными лугами и т. д. Ярким примером масштабного инженерного проекта по предотвращению наводнений является бетонирование русла реки Лос-Анджелес в начале 1930-х годов.
Таким образом, катастрофу можно рассматривать под разными углами. Ниже я постараюсь объединить все эти углы в сравнительную перспективу, а также сопоставить их с другими темами, возникающими в контексте советской истории. Уделяя особое внимание государственной власти, в нижеследующих параграфах я дам обзор социологических концепций роли государства, а также постараюсь показать, что действия советского руководства не были характерны исключительно для коммунистической державы, а имели немалое сходство с практиками, принятыми в либеральных странах. Своя специфика, конечно, присутствовала, однако в целом советские власти действовали вполне традиционно, как не были чем-то из ряда вон выходящим и сами бедствия. Размышляя о катастрофах в абстрактном ключе, чрезвычайно важно принимать во внимание, каким образом они оказывались вплетены в социально-культурное полотно советского общества и различных его элементов. Советское время и советский лексикон всегда оставались предметом пристального изучения, и представляется чрезвычайно любопытным сопоставить с этими двумя феноменами катастрофы. К примеру, изучая катастрофы, можно увидеть, как люди воспринимали время, и ознакомиться со словоупотреблением, выходящим за рамки избитых штампов hors texte [14] и прочих языковых манипуляций, – скажем, проследить, как от бедствия к бедствию сдвигалось значение идеи и лозунга о «дружбе народов». Повсюду в Советском Союзе предполагалось, что в результате катастрофы граждане включатся в активную волонтерскую работу. Впрочем, использование термина «волонтер» в данном контексте, конечно, довольно спорно, а злые языки и подавно тут же спросят: «Возможна ли вообще добровольческая деятельность в условиях государственного принуждения?» И тем не менее изучение бедствий позволяет пристальнее вглядеться в решения людей, включавшихся в волонтерскую деятельность. Ведь тот или иной выбор человека, даже если он не совпадает с идеализированными представлениями о доброй воле, тем не менее подразумевает некий круг возможностей, доступных гражданам в момент, когда необходимо принять важное решение. И наконец, крупные бедствия выявляют различия городского и сельского контекстов советской жизни. Означенные моменты будут – в том или ином аспекте – всплывать на протяжении всей этой книги.
14
«Вне текста» (фр.), то есть нечто, разумеющееся откуда-то еще.
Если современное государство не могло предотвратить катастрофу, ему следовало научиться на нее реагировать. Еще в сороковые годы П. А. Сорокин выдвинул предположение, что бедствия провоцируют государство на тоталитарное поведение: «В ответ на войны, эпидемии, наводнения, землетрясения, разрушительные взрывы или пожары и тому подобные бедствия, государственный контроль тут же ожесточается, проявляясь в форме законов военного, осадного или иного чрезвычайного положения» [Сорокин 2012: 99]. Далее Сорокин описывает авторитарные действия канадского правительства в 1917 году, после взрыва в Галифаксе, уничтожившего большую часть города. Схожий тезис отстаивали Андреас Ранфт и Штефан Зельцер в сборнике статей, посвященных восстановлению городов после бедствий. Они выявляют совпадение этих периодов с интенсивной бюрократической деятельностью [Ranft, Selzer 2004: 24]. Однако, вопреки теориям о тоталитарных аспектах бюрократической реакции на бедствие, катастрофы оборачивались наименее авторитарными моментами советской истории, позволяющими увидеть несобранность авторитарного государства. То есть сорокинский тезис в данном случае можно перевернуть: не слабо организованный парламентский строй обращается к авторитарным мерам, а авторитарное государство вынуждено прибегать к мерам, его авторитарный характер ослабляющим.
Общим местом в исследовательских работах было рассмотрение катастроф в качестве дискретных событий в истории того или иного общества. Так, в своей книге «Когда планета гневается» Чарльз Оффисер рассматривает крупные извержения вулканов и землетрясения вроде того, что в 1755 обратило в руины Лиссабон [Officer 2009]; однако же взаимосвязи местных культурных практик и разрушительной стихии его анализ обходит стороной. Прямо противоположным образом рассуждает Кеннет Хьюитт: подавляющее большинство стихийных бедствий, говорит он, являются характерными – а вовсе не случайными – чертами общества, в котором они произошли [Hewitt 1983: 25]. Фридрих Ницше абсолютно спокойно воспринял наводнение, разразившееся во время «полной опасности для жизни» поездки из Швейцарских Альп в Турин для окончания «Сумерек идолов» [Ницше 2009: 268]. А если обратиться к швейцарской литературе, то можно найти многочисленные упоминания о частых оползнях в Альпах [Utz 2013: 115–148]. В европейской части России наводнения и вовсе воспринимались как заурядное природное явление, подобно снегу зимой: в «Преступлении и наказании», услыхав, что петербургские пушки возвещают о наводнении, Свидригайлов едко прохаживается по местной традиции «среди дождя и ветра <…> ругаясь перетаскивать свой сор в верхние этажи» [Достоевский 1973: 392]. Таким образом, вполне понятна, к примеру, реакция императора Александра I на грандиозное наводнение, случившееся в 1824 году в Санкт-Петербурге – подобные природные явления не были для России в диковинку. В деревнях и селах крестьяне свыклись как с чем-то вполне естественным с постоянными паводками, а служебные записки императорских чиновников пестрели упоминаниями наводнений и пожаров. Как объясняет Касс Санстейн, «люди куда легче уживаются со знакомым им риском, чем с незнакомым – даже если статистически таковые являются абсолютно эквивалентными» [Sunstein 2005: 43] (курсив оригинала). Так, взрыв метана где-нибудь в шахте на востоке Украины – лишь неприятная часть работы шахтера. Бедствие не есть нечто неожиданное и кратковременное, но напротив – оно является органической геокультурной составляющей, с которой люди уживаются и учатся справляться. Землетрясение в Средней Азии было чем-то непредвиденным лишь в том смысле, что местные жители не могли с точностью сказать, когда оно случится; то, что оно рано или поздно случится, понимали все. Подобные соображения побуждают нас связать между собой разрозненные бедствия и попытаться изучить модели поведения людей как до, так и после того или иного из них.
Практически одновременно с книгой Хьюитта в свет вышла также и знаменитая работа Ульриха Бека об «обществе риска» [Бек 2000]. Бек стремился перевести обсуждение в новое русло – подальше от устаревших направлений анализа. Он видит в риске фундаментальную категорию всякого социального противостояния, утверждая, что отношение общества к риску, как и все сопутствующие попыткам его снизить социальные неурядицы, обнаруживает наиболее серьезные болевые точки современности. У себя на родине, в Германии, Бек наблюдал, как кислотные дожди уничтожали баварские леса и, невзирая на геополитические границы, отправлялись затем бичевать и иные земли, подтверждая тем самым тезис о глобальном характере риска [Бек 2000: 26]. Пусть и более педантично относясь к научным данным, чем Хьюитт, Бек все же рассматривает рукотворные катастрофы с точки зрения социологии, желая увидеть влияние такого рода событий на те или иные социальные группы. Так, говоря о Вилла-Паризи – бразильском городке с чрезвычайно грязным химическим производством, Бек замечает: «Дьявол голода пытаются победить с помощью Вельзевула накопления рисков» [Бек 2000: 51] (курсив оригинала). Нищие страны готовы ставить на кон жизни собственных граждан, уповая на то, что богатые западные компании вроде «Union Carbide» в конце концов вложатся в модернизацию их обветшавших городов. Подобно Хьюитту, Бек прекрасно понимал, что для полного понимания сути бедствия следует взглянуть на него, выйдя за рамки привычной западной науки.
С того времени появился целый ряд научных работ, исследующих катастрофы на локальном уровне и последствия подобных потрясений для переживших их. К примеру, в 2002 году Энтони Оливер-Смит опубликовал статью об антропологии бедствия, в которой – с оглядкой на положения как Хьюитта, так и Бека – описал понятие уязвимости. Он утверждал, что многие катастрофы, причины которых традиционно относят к «натуральным и стихийным, весьма вероятно, являются хотя бы отчасти следствием деятельности человека – как в конкретном обществе, так и на всем протяжении существования человечества в целом» [Oliver-Smith 2002: 32]. То есть дело не только в слабости человека пред лицом природы, но также и в системной слабости внутри общества: в расслоенных обществах наблюдается столь же расслоенный опыт переживания бедствия. В связи с этим, конечно, нельзя не упомянуть и работу Марка Эли об азербайджанцах во время землетрясения в Армении в декабре 1988 года, одной из центральных тем которой стало именно расслоение общества (в данном случае – этническое) [Elie 2013]. В ином свете Оливер-Смит рассматривает уязвимость перед таким надвигающимся бедствием, как неизбежное затопление дома, когда мощная гидроэлектростанция запрудит речное русло: подсчеты компенсации в подобных случаях всегда основываются на неких усредненных показателях и стандартах, вовсе не принимающих во внимание «крушение местной общины или утрату культурных и духовных ресурсов» [Oliver-Smith 2010: 146].
Схожего подхода придерживался и Эрик Клиненберг, когда изучал аномальную жару, поразившую Чикаго. Социологическое исследование Клиненберга, в котором особое внимание уделяется людям старшего поколения, показало, что чикагскую жару стало возможно категоризировать в качестве бедствия исключительно в результате тогдашних муниципальных порядков, ввиду которых помочь наименее мобильным гражданам было практически невозможно: к примеру, живя по соседству с наркопритоном, пожилые люди опасались покидать свои дома и, как следствие, часто не имели возможности получить никакой помощи извне [Klinenberg 2002]. Кроме того, опасность ситуации для пожилых мужчин (в сравнении с женщинами) также повышали их социальные привычки, вроде нежелания выказывать слабость. Социологический подход Клиненберга вдохновил многочисленных исследователей на изучение непосредственного опыта небольших сообществ. Если советские бедствия, к которым в настоящей работе обращаюсь я, преимущественно поражали города, то Жан-Кристоф Гайар и Вирджиния Ле Массон в своем исследовании рассматривают отдаленные горные деревушки, стремясь выяснить, каким образом реакция на бедствие оказывается обусловлена социальными факторами [Gaillard, Le Masson 2007] [15] . Очевидно, что основное внимание они при этом уделяют не ученым и не крупным фигурам из деловых или политических кругов. И хотя советская история не всегда позволяет столь же пристально вглядеться в жизнь отдельного человека или небольшого сообщества, схожие темы будут так или иначе всплывать и в данной работе.
15
См. также [Oliver-Smith 1986].
Все описанные подходы к пониманию бедствия чрезвычайно значимы и в целом направлены на подчеркивание неравенства в положении разных людей, а также на преодоление гордыни, остававшейся столь неотъемлемой частью жизни западного общества на протяжении всего предыдущего столетия. И конечно, что естественно, они направлены и на преодоление гордыни, взращенной руководством советской страны. Впрочем, не все теории бедствий непременно носят негативный характер; исследователи также отмечали и позитивные стороны «своевременной» катастрофы. К примеру, в работе о большом гамбургском пожаре 1842 года Дирк Шуберт утверждает, что в итоге случившееся спровоцировало архитектурное обновление города, а также повлекло за собой ряд реформ широкого профиля, выходящих далеко за пределы простой реконструкции пострадавших зданий. В пожаре «обнажились глубинные нестроения» системы городского управления, и, несмотря на то что для преодоления непосредственных последствий пожара радикальных реформ не требовалось, отцы города пригласили британского инженера Уильяма Линдли, чтобы по его проекту расширить улицы и обеспечить город должной канализационной, противопожарной и транспортной системами [Schubert 2012: 221]. По сути Шуберт указывает на «улучшение жизни города» [Schubert 2012: 227]. Несомненно, стоит с известной настороженностью подходить к оценкам, преисполненным чрезмерного оптимизма, и вместе с тем – о чем и напоминает нам работа Шуберта – не следует закрывать глаза и на сопутствующие бедствиям положительные моменты. Так и советские катастрофы, конечно, никогда не сулили светлого будущего, однако довольно часто оказывалось, что в их результате отдельным людям или целым группам удавалось добиться тех или иных улучшений.
Итак, раз бедствие можно лишь с рядом оговорок отнести к дискретным событиям в продолжительной культурной траектории, то как же тогда следует понимать смысл события как такового? Сколько оно длится? Кто или что его начинает, а затем определяет момент его окончания? В работе, посвященной националистическим движениям в Советском Союзе, Марк Байссингер тщательно разрабатывает тему роли события в качестве катализатора взрыва национализма. Щедро черпая вдохновение из работ Ханны Арендт и Мишеля Фуко, он категоризирует тип действия, относящийся к событию. Событие – это отнюдь не пассивное явление, оно всегда бывает бурным, подчас даже революционным. Байссингер говорит, что события – это «спорные и потенциально подрывные акты, бросающие вызов стандартизованным практикам», и далее: «События – это целеполагающие формы действия, чьи исполнители стремятся не воспроизвести, а преобразовать, низвергнуть или же сменить то, что – в отсутствие события – остальные воспринимают как должное» [Beissinger 2002: 14–15]. Подобной дефиницией повседневные занятия отделяются от подрывных (и прорывных) действий и напитывают энергией тех, кто решился взяться за эти последние.
Если речь идет об описании националистических движений на закате Советского Союза, данное определение обладает явными достоинствами; вместе с тем очевидным его ограничением является то, что всякое чрезвычайное событие должно в этом случае иметь своим истоком действия отдельных людей. Иными словами, произошедшее в Чернобыле тогда нельзя определить как событие, если только некто намеренно не организовал ядерную катастрофу. За исключением советской судебной системы, усердно выискивавшей козлов отпущения, повинных в трагедии, мало кому пришло бы в голову искать некий умысел, говоря о Чернобыле. Иными словами, антропоцентрическая дефиниция события приписывает его сознательной деятельности человеку, сокращая в своего рода политическом уравнении внешние факторы вроде природных условий. И несмотря на отсылки к Фуко, подобное отношение к событиям явно восходит к просвещенческой мысли, поскольку действия рационального (читай – целеустремленного) человека в этом случае превосходят влияние естественных условий, его окружающих.
С противоположной же точкой зрения проблемы начинаются в тот момент, когда бедствие подается в качестве научно определимого эпизода или же события естественной истории. Научная хронологизация подразумевает дискретность любых действий – скажем, конкретного момента начала землетрясения. Однако же, как и в спорной философской идее о «настоящем» как единственном реальном моменте времени, при понимании события как чего-то единомоментного остаются за рамками долгоиграющие социальные и культурные аспекты этого феномена. Конечно, можно сказать, что чернобыльский реактор взорвался в определенный момент времени, астрономически вполне определимый исходя из тогдашнего расположения звезд, а на фотографиях из Ташкента запечатлены часы, по которым можно судить о времени, когда случилось землетрясение. Однако бедствия вовсе не обязаны быть синхронны с какими-то научно установленными единицами времени. Как замечает Хьюитт, склонность относить стихийные бедствия к событиям отделяет их от человеческого опыта, подобно тому как дефиниция Байссингера отделяет человека от окружающей среды. Таким образом, если мы и дальше будем говорить о событиях, нам следует понимать окружающую среду как действующую в тандеме с человеком, а сами события понимать как нечто если и не вполне длительное, то хотя бы имеющее некую протяженность.