Иду над океаном
Шрифт:
Ольга успела шепнуть санитарке, позвавшей ее:
— Сбегай вниз, скажи шоферу на санитарной машине — я занята, все отменяется. Скажешь?
Она мылась лихорадочно, боясь, что вот появится операционная сестра и ее отошлют назад, в перевязочную.
И сердце у нее колотилось так, что она даже плохо слышала. Но потом, когда уже вымылась, когда надела желтый от частых обработок стерильный халат, она подумала, робея, что будет лучше, если вернется операционная сестра. Огромный, на одной ноге с тремя лапками на колесиках стол с инструментами пугал ее. Ей казалось, что она все перезабыла. Да и на самом деле — покажи ей сейчас зажим или тупфер, она не отличила бы их один от другого, волнение зажало что-то в груди, она даже дышала неглубоко и часто, и у нее кружилась голова.
А Минин, видимо, понял ее состояние. Он сказал:
— Мы вам поможем, Волкова. Надо же когда-то начинать. Не все же носить подносы…
Она стиснула кулачки и подошла к столу. У молодой женщины на операционном столе была широкая резано-колотая рана левой стороны груди, при каждом вдохе аппарата искусственного дыхания воздух и кровь с клекотом выходили из раны. Ассистенты Минина обкладывали операционное поле стерильными салфетками. Лицо раненой было закрыто экраном. Неестественной смугловатостью отливала ее маленькая плотная грудь. И Ольга не сразу догадалась, что это просто она покрыта кровью из раны.
Но только мгновение Ольга думала о человеке на операционном столе с состраданием, которое испытывала в своей перевязочной. Там перед ней были наполненные страхом перед перевязкой и болью глаза. Или отвагой и болью, как у Кулика. «Где теперь он, милый мой скандалист?» Здесь была только рана, стол с влажно поблескивающими инструментами. Они лежали на стерильной простыне, как оружие, и к ним нельзя было прикоснуться голыми руками. Она еще не знала, что вот такое состояние, которое овладело ею, владеет всеми здесь — оператором, ассистентом, анестезиологами. И это не только профессиональная привычка. Нет. Это большее — это работа. И тут странно перемешалось все. Они любят оперировать, как летчики, наверное, любят летать, и в них нет какого-то земного сочувствия и жалости, их жалость на лезвии скальпеля и кончике хирургической иглы — она жестока. И необходима. И потом, после операционной, человек снова станет для них человеком — с глазами, с руками, с тем, что чувствует и думает. Это потом, не сейчас. Ольга смутно-смутно осознала ту грань, незримую, но очень реальную, которая отделяет их всех от обычной жизни и взаимоотношений за порогом операционной. У рыжего Минина и руки были рыжими, и темные пятна веснушек просвечивали сквозь матовые перчатки. И в прорези халата, застегнутого между лопатками зажимом, тоже просвечивала кожа, покрытая веснушками.
Работал он скальпелем и своими короткими пальцами — расширял ими рану. И вдруг он сказал, почему это делает руками. Голос его под маской звучал глухо, но внятно. В операционной было тихо, так, точно она погрузилась куда-то глубоко-глубоко. И только с шорохом, ритмично звучал дыхательный аппарат, шелестели одежды на операторах. И когда он сказал, что руками расширяет операционную рану потому, что так легче будет зашивать потом шов и легче пройдет заживление, оба ассистента удивленно глянули на него поверх масок, перевели взгляд на Ольгу и снова на операционное поле. А Ольга поняла, что сказал он это для нее, потому что чувствовал, как непривычно ей все это. Хотя она много раз видела все, она знала: сейчас видит и понимает все иначе.
Ольга подавала инструменты, чуть пристукивая ими о раскрытую ладонь хирурга. Минин сказал ей:
— Подавай тверже. Я должен слышать, что у меня в руке.
Несколько раз она ошиблась: подала не тот кохер. И он поправил ее. И в его терпеливости уже звучало раздражение, которое он сдерживал в себе.
Ранено легкое, задета сердечная сумка: орудие, вошедшее в грудь этой женщины, было большим — оно прошло почти насквозь грудную клетку. И ударили ее страшно.
— Нож. Это хорошо, что нож. Хуже, если бы это была пуля или дробь. Для всех хуже — и для нее и для нас. Особенно дробь, — сказал Минин.
Они убрали сегмент в левом легком, ушили перикард. Обычно Минин после этого отходил, снимал перчатки и шел в стерилизаторскую — курить. Это Ольга уже изучила. Но сейчас он стоял до самого последнего узелка.
Когда Ольга опомнилась, за окном операционной было темно. И нечеловеческая усталость давила ей на плечи, ноги не держали ее. Из рук все валилось. Она плохо слышала, что говорят вокруг, перед глазами все плыло и качалось. И она едва добрела до своей перевязочной и легла на жесткий диван. Минин вошел к ней минут через двадцать. Уже в обычном халате с вышитыми красной ниткой инициалами над карманчиком. Она поглядела на него, не узнавая…
— Лежи, лежи, — сказал он. — Я только проведать тебя. Вот примешь таблетку, и все пройдет. Ноги дрожат? — спросил он с усмешкой, перебивая самого себя, и, не дав ей ответить, добавил: — Когда я оперировал на легких впервые, мне несколько ночей снились такие ужасные вещи, что я готов был сойти с ума: то забыл тампон в ране, то пришил не так, то закрыл рану неплотно… Прошло… И у тебя пройдет.
Он говорит с ней, как с больной.
— Пройдет… А вообще ты молодец. У тебя есть хватка. — Он помолчал, покачиваясь с пяток на носки и глядя на Ольгу с высоты своего небольшого роста покрасневшими, чуть навыкате глазами. — Знаешь, что с тобой произошло сегодня? Ты лежи, я скажу. Ты влезла в окно. Да, в хирургию ты влезла в окно. Все входят через дверь. А мы с тобой — через окно. Вон Володя, который мне ассистировал нынче, — на пятом курсе. Он уже делал и аппендэктомию, сам причем. Да еще какую — почти три часа. Флегмонозный аппендицит. И мне помогает, и после «госов» его возьмут в хирургическое отделение. Я работал фтизиатром — пилюли, горчичники, диета, паск… Десять лет работал. Целый диспансер вел. Рая — операционная наша — училась. Так и училась на курсах операционных сестер. Тебе тоже надо учиться. Но это уже потом. Ты влезла в окно. Как и я.
Минин снова помолчал. Ольга не могла больше лежать и села на своем диванчике.
— Я не стану от тебя скрывать. Я хочу сделать из тебя операционную сестру. Ты знаешь, как это много для оператора и для операции — операционная сестра? Это очень много. — И, уже уходя, он добавил в дверях: — На днях целая бригада летит в Дальний. Отбирать больных. Меньшенин недаром здесь был. Ты летишь тоже. Поняла?
Она молча кивнула ему. Таблетку, которую он оставил для нее на уголке стеклянной тумбочки, она принимать не стала. А в мозгу почему-то застряло название — Дальний.
— Дальний, Дальний, — шептала она, мучительно стараясь припомнить что-то очень важное, связанное с этим названием. — «Дальний…» Да ведь туда же уехал Саша.
Эта ночь, когда по городу дежурила клиника, выдалась бурной. Часа в три привезли еще одного больного. Вернее, сразу двух — оба с ранением грудной клетки. Одно — огнестрельное. Мальчишка лет семнадцати отправился с приятелями на охоту. На три человека у них было два ружья. Оба взяли тайком у родителей. Всего-то у них было четыре патрона, из них один заряженный на зверя жаканом. Он-то и выстрелил, когда грузили поклажу в лодку. Пуля раскроила лопатку, разворотила правое легкое и осталась под грудиной.
Вторая травма дорожная. Минин осмотрел пострадавшего, которого на носилках принесли к самым дверям операционной. В ворохе окровавленного тряпья что-то слабо шевелилось. Но все слабее и слабее. И Минин, распрямившись над ним, сказал:
— Здесь спешить поздно. Первого на стол.
Странная, неприступная Рая вернулась к этому времени с третьего этажа. Но Ольгу все равно опять послали мыться, и она встала вместе с операционной сестрой.
Теперь она могла все видеть и думать о том, что видит. И удивилась тому, что ее сердце снова было открыто для чужой боли.
Может быть, эта ночь, может быть, отъезд Люды, может, работа с Нелькой и раздумья в мастерской, а может быть, и то, что Ольга почувствовала что-то очень важное в этой поездке в Дальний, дало ей возможность думать о доме, обо всех Волковых спокойно, лишь с некоторым оттенком грусти. Но и грусть эта была такой, точно Ольга повзрослела. Сейчас, вдали от них, вспоминая и свою комнату, мать и отца, она не могла подавить в себе ощущения этой своей взрослости, какого-то непонятного ей материнства. И было здесь что-то прощальное — не то с беззаботной юностью она прощалась, не то ушла, словно вода в песок, обида ее — была обида. И вот она исчезала, и сделалось легко и грустно, точно после светлых слез.