Император Юлиан
Шрифт:
Я не поморщившись проглотил эту грубую лесть и ответил столь же "искренне":
– Я никогда не забуду того, что ты сделал для меня и моего брата.
На глаза Евсевия навернулись слезы, его голос задрожал:
– Прошу тебя, располагай мною как тебе угодно! Это мое единственное желание.
– Он не без труда наклонился и поцеловал мне руку; порой ненависть легко рядится в одежды любви. На этой ноте взаимного восхищения мы и расстались.
Затем один из дворцовых евнухов стал наставлять меня в придворном этикете, не менее сложном, нежели церемониал митраистских таинств. На каждый из десятков вопросов и приказов императора надлежало отвечать строго определенным образом и при этом помнить, когда следует кланяться, а когда - преклонять колени, когда ступить вправо, а когда - влево, и ни в коем случае нельзя было забыть, каким жестом император подзывает тебя к трону, а каким повелевает оставаться на месте. Евнух очень любил свое ремесло. "Наши церемонии - это восьмое чудо света!
– восторгался он.
– Иногда они доставляют даже большее наслаждение, чем обедня". С этим я охотно согласился.
Евнух расстелил на столе передо мной чертеж и начал:
– Вот это большой тронный зал, где произойдет аудиенция. Здесь сидит божественный Констанций, - показал он пальцем, - а отсюда войдешь ты.
– Каждое движение - и мое, и императора - было заранее предопределено, и я их разучивал, как танец. Когда я наконец все усвоил, евнух, складывая карту, восторженно заявил: - Со времен божественного Диоклетиана мы постоянно работали над уточнением и дополнением придворного церемониала. Уверен, он и мечтать не мог о том, что его наследники сумеют создать такой изысканный стиль и такую фундаментальную символику. Подумать только, - упивался он, - ведь мы теперь в состоянии полностью отразить строение вселенной в одной церемонии, продолжающейся не более трех часов!
Став императором, я первым делом изгнал евнухов и до минимума сократил придворный церемониал. Этими указами я горжусь больше всего.
Вскоре после захода солнца за мной явился гофмаршал в сопровождении целой свиты вестников и повел меня в тронный зал. По пути он давал мне последние наставления о том, как себя вести перед священной особой императора, но я его не слышал - все мои мысли были заняты речью, с которой я предполагал обратиться к Констанцию. Это был настоящий шедевр риторического искусства - в конце концов, я готовил ее целых десять лет. С ее помощью, оказавшись с Констанцием лицом к лицу, я надеялся завоевать его доверие.
Гофмаршал ввел меня в огромную базилику, когда-то служившую Диоклетиану тронным залом. Ее коринфские колонны в два раза выше обычных, пол выложен порфиром и зеленым мрамором. Все это придает залу величественный вид, особенно при искусственном освещении. В апсиде, в дальнем конце базилики, стоит трон Диоклетиана - кресло тончайшей работы из слоновой кости, инкрустированное пластинками чистого золота. Не стоит и говорить, что я до мельчайших подробностей запомнил, как выглядел этот зал в тот час, когда решалась моя судьба: между колоннами сияли факелы, а два бронзовых светильника по обеим сторонам трона освещали особу императора. Если не считать встречи с Константином в детстве, я впервые лицезрел государя в полном облачении, и театральность всего происходящего меня ошеломила.
Констанций сидел на троне прямо и неподвижно, подобно статуе, руки, в подражание египетским фараонам, лежали на коленях. На голове - тяжелая золотая диадема, сверкающая огромными квадратными бриллиантами. По одну сторону трона стоял Евсевий, по другую - преторианский префект, вдоль стен зала строго по старшинству выстроились придворные.
Меня официально представили императору, и я заверил его в своих верноподданнических чувствах. За все время, что длился ритуал, я запнулся всего лишь однажды, и гофмаршал тут же услужливо прошептал нужную формулу мне на ухо.
Если Констанций и испытывал в отношении меня любопытство, он не подал виду. Когда он заговорил, его бронзовое лицо оставалось абсолютно бесстрастным:
– Мы рады видеть нашего благороднейшего брата Юлиана, - произнес он. Однако его высокий голос не выражал никакой радости, и я вдруг почувствовал, что меня бросает в жар.
– Мы дозволяем ему отправиться в Афины для продолжения образования.
Я бросил взгляд на Евсевия. Несмотря на свой проигрыш, он изобразил на лице радость и едва заметно кивнул, будто говоря: "Наша взяла!"
– Также… - И вдруг Констанций замолчал. Именно так все и было: он замолчал. Ему больше нечего было мне сказать. Я смотрел на него во все глаза, и мне казалось, что я схожу с ума. Даже гофмаршал опешил: Констанцию полагалось произнести целую речь, а мне - ответить на нее, но вместо этого он протянул мне руку для поцелуя, я повиновался, и на том аудиенция была окончена. Пятясь и кланяясь через каждые несколько шагов, я с помощью гофмаршала добрался до выхода и открыл дверь, как вдруг из-под темных сводов с писком выпорхнули две летучие мыши и подлетели прямо к Констанцию. Одна из них едва не задела его лица, а он даже не шелохнулся - как всегда, поразительное самообладание! Ни разу в жизни я не встречал такого хладнокровного и непонятного мне человека.
Вернувшись в отведенную мне комнату, я нашел на столе записку из секретариата Евсевия, предлагавшую мне незамедлительно проследовать в аквилейский порт. Слуги уже уложили мои вещи и были готовы к отъезду. Рядом стоял наготове военный эскорт.
Не прошло и часа, как городские стены Милана остались позади. В ту темную ночь я, сидя в седле, молил Гелиоса избавить меня навеки от встреч с императором и его двором.
– VII-
5 августа 355 года на восходе солнца я прибыл в афинский порт Пирей. Мне предстояло прожить в Афинах сорок семь незабываемых дней, самых счастливых дней в моей жизни.
Утро выдалось ветреное. Море штормило, волны с грохотом бросали корабль на сваи причала, он вздрагивал и скрипел. На востоке солнечные лучи прорывались сквозь мрак ночи, гасли звезды, рождался новый день - казалось, будто присутствуешь при сотворении мира. Я был почти уверен, что на берегу меня поджидает отряд солдат, чтобы арестовать по какому-нибудь сфабрикованному обвинению, но солдат нигде не было видно. Кругом стояли торговые суда из разных стран, и царила обычная для любого большого порта суматоха. Рабы выгружали на пристань товары, с корабля на корабль неторопливо прохаживались портовые чиновники. Возницы с тележками, запряженными ослами, зазывали седоков, обещая доставить их в город быстрее того юноши, что пробежал от Марафона до Афин за четыре часа (правда, добежав, он, как известно, тут же умер, но ирония возчикам не свойственна, даже если они - афиняне, воспитанные на Гомере).
По причалу от корабля к кораблю бродили гурьбой босоногие ученики, одетые чуть ли не в рубища. Они старались завербовать новичков на лекции к своим учителям. Между собой они люто враждовали, ведь каждому нужно было во что бы то ни стало убедить новоприбывших (их называют "лисами"), будто во всех Афинах имеется лишь один-единственный учитель, которого стоит посещать, - его собственный. Дело зачастую доходило до драк. На моих глазах двое учеников вцепились в какого-то чужестранца, один схватил его за правую руку, другой за левую. Тот, что справа, настаивал на том, что приезжему обязательно нужно послушать лекции некоего софиста, а тот, что слева, надрывался, уверяя, что этот софист - набитый дурень и что лишь вкусив от мудрости его учителя, киника, новичок не потеряет времени даром. Они, наверно, разорвали бы беднягу пополам, не объясни он им на ломаном греческом, что приехал из Египта продавать хлопок и до философии ему нет никакого дела. К счастью, мой корабль стоял вдалеке от этих зазывал, и я был избавлен от их внимания.
Обычно на корабле, где находится член императорской фамилии, поднимают флаг с изображением дракона - гербом нашего рода, но я фактически находился под гласным надзором, и поэтому было решено не привлекать ко мне внимание народа. По правде говоря, мне это было только на руку. Я хотел наконец обрести свободу, чтобы ходить, куда мне заблагорассудится, не будучи опознанным. К моему огорчению, ко мне снова приставили двенадцать человек постоянной охраны (фактически это были мои тюремщики), командир которых отвечал за мою безопасность. За такую заботу о моей особе я был ему в какой-то степени признателен, но не настолько, чтобы отказаться от пришедшей мне в голову смелой идеи.