Интеллектуальная фантастика
Шрифт:
Глава 4
Первый план
Пафос интеллектуальной фантастики не в том, чтобы перейти в основной поток, нет. Этакая чушь мало кому приходила в голову, а если и приходила, то при первом же высказывании автор идеи рисковал вылететь из родной среды надолго, чуть ли не навсегда.
В 90-х совершенно так же, как и в 80-х, представители ИФ мечтали, разумеется, стать очень хорошими писателями, максимально выразить собственное дарование; при этом они росли из фантастики и собирались вырасти из ее рамок, используя лучшее, что можно сыскать в арсеналах мэйнстрима, но все же в мэйнстримовцев не превратиться. Вектор мечтаний был направлен вот куда: следует стать лучшими, новыми классиками, но иными, не такими, как в основном потоке, не слиться с основным потоком. Грезилась литература, получившая новое качество. Или, иначе, – новое поле для высших игр, несколько иных по правилам, но ничуть не ниже по уровню.
Новым для ИФ 90-х стало широко распространившееся негативное отношение к основному потоку. И не только советскому по форме и духу, т. е. не только «секретарской литературе», художественному сервилизму и т. п., но также к тем новым веяниям, которые генетически связаны со слоями неофициальной, подпольной литературы, давшим впоследствии главную энергию для развития мэйнстрима после 1991 года.
ИФ принципиально прошла мимо концептуализма и всех связанных с ним линий постмодернистского пути развития российской литературы. Все это воспринималось как чужое, да и по сю пору так вопринимается. «Актуальная литература» не интересует в фантастике никого. Художественный аутизм, пустотничество еще могут восприниматься на периферии коллективного сознания фантастов как нечто приемлемое, необарокко и связанные с ним постмодернистские линии худо-бедно известны и даже задействованы. Но любая «заумь», любой перенос акцента с сути произведения на его комментирование или на формотворчество – одним словом, все, разрушающее диалог между автором и читателем, – отвергается. ИФ диалогична. И даже в самых причудливых текстах («Георгес» Покровского или «ProМетро» Овчинникова) она продолжает оставаться в достаточной степени диалогичной, хотя и становится неизмеримо сложнее хардкоровской фантастики.
Таким образом, современная ИФ на порядок более традиционна, чем современный основной поток русской литературы. Ее корни в большинстве случаев тянутся к до-постмодернистским этапам литературного процесса, а в чем-то и к до-модернистским.
Вместе с тем, приоритетность авторского мессэджа по отношению к сюжетным перипетиям и приключенческой составляющей сохранилась в 90-х целиком и полностью. Это совершенно естественно для ИФ, и это роднит ее с мэйнстримом.
Данному правилу покорны и те, кто вышел из врат 4-й волны, и те, кто пришел в фантастику позже.
Вот ветеран 4-й волны Эдуард Геворкян. Что у него на первом плане в произведениях 90-х?
Роман «Времена негодяев» и повесть «Путешествие к Северному пределу» связаны одним вторичным миром. Оба произведения имеют одинаковую геополитическую подкладку с романом «Темная гора». Во всех трех текстах автор – где жестче, где более гибко – подает читателю несколько концептов. Прежде всего, превосходство имперского государственного устройства над всеми прочими политическими схемами. Отсюда логически вытекает отрицание талассократических способов организации власти: Геворкян вычислил прочную связь между словами «Империя» и «хартленд». Он человек земли, а не воды, а потому безжалостно взламывает романтику морских приключений, заменяя ее реализмом домашнего уюта, семейного тепла.
Позднее концепт Империи в его творчестве отошел на второй план, уступив приоритетное место концепту Традиции.
В апреле 2004 года Геворкян ведет конференцию ЛФГ «Бастион» «Историко-философское явление Традиции» и сам делает на ней сообщение «Традиция как гарант стабильности социума», а через несколько месяцев выходит из печати его рассказ «Ладонь обращенная к небу». В этом рассказе с большой социологической точностью передано в художественной форме содержание апрельского доклада. Геворкян изображает условно китаизированное общество некой планеты; под воздействием экспансии чужаков, олицетворяющих либерально-атлантистский социум, оригинальная культура и Традиция как-бы-китайцев рассыпаются. Однако Традиция – не только стержень общества, но и его оружие. Она способна нанести ответный удар такими средствами, о которых никто и подумать не мог. Симпатии автора – явно на стороне как-бы-китайцев, и все происходящее в рассказе подается с их позиции.
Существуют писатели-садовники и писатели-конструкторы. У первых все построено на интуиции, а также, быть может, на осязательном отношении к жизни. У них текст «сам выходит», и как получится, так и получится. Когда текст «вышел» садовники начинают его «подстригать», «удабривать» и т. п. Но основа всегда рождается спонтанно. Для писателей-конструкторов характерна тяга к логике и этическим схемам. В основе их работы – продуманная компоновка, они спонтанщины не признают, они не склонны давать «самостоятельность» персонажам и обстоятельствам действия противу генерального плана.
Геворкян – образцовый писатель-конструктор, композиция его текстов почти всегда подчинена интеллектуальной схеме. Адресацию мессэджа он неизменно заранее продумывает и рассчитывает. Вот слова Геворкяна из интервью, взятого у него летом 2004 года: «Хотелось бы, – говорит Эдуард Геворкян, – чтобы каждая читательская страта считывала тот уровень, который я ей репрезентирую... Художественное произведение должно иметь несколько уровней кодирования, тогда и домохозяйка, и многомудрый историософ возьмут свое: каждый – то, что ему предназначено. Вы стараетесь не выпятить мессэдж, а скрыть его, заложить на сублиминальный уровень... так, чтобы его воспринимали трюмы подсознания. Явные посылы могут отторгаться читателем. На каждом уровне желательно, чтобы читатель почувствовал себя умнее автора, но автор в конечном итоге сумел бы его скрыто индоктринировать».
Такой же ветеран, как и Геворкян, Владимир Покровский последние годы публиковался скудно. Наиболее известными текстами позднего периода его творчества стали роман «Дожди на Ямайке» и повесть «Георгес, или Одевятнадцативековывание». Первый из них при качественной литературной отделке остается приключенческим чтивом. Трудно извлечь оттуда не то что высокие философские смыслы, но даже полноценную психологическую драму. Вторая представляет собой выдающееся явление интеллектуальной фантастики, о нем придется поговорить в разных главах. [31] Лейтмотив книги – пошлость, серость, корявость современных отношений между людьми. Даже беседа или, скажем, любовный диалог двух представителей интеллигенции, интеллектуалитета оборачивается «демократизированными формами». А значит, простотой бедности, падения духа. Покровский создает пассеистский идеал, основанный на эстетизации XIX века. В качестве прекрасного образца автором предлагается олитературенная версия блестящей Российской империи, но не в духе мандельштамовского «броненосца в доке», а как нечто воздушное, благородное, освещенное протуберанцами того богатства ума и духа, которым обладали образованные люди старинной России. Более настоящий XIX век, чем тот, что был на самом деле. Или, словами центрального персонажа, «...мир горячий и притягательный, мир Баха, Генделя и Вивальди», перед которым блекнет реальность XX века, каковой «гаже... еще ничего не было». [32] Мир, где можно «...спрятаться, укрыться... от этих тупых, озверелых, несущих пронзительную смерть рыл». Сквозь полупрозрачную ткань маленьких чудес романа видно страстное желание автора облагородить нашу действительность, придать ей черты аристократизма. В ценностном ряду романа сложность и красота стоят выше, чем простота и свобода, особенно если свобода пресуществляется в тупую распущенность.
31
Очень жаль, что книга вышла ничтожным тиражом в провинциальном издательстве.
32
Повесть впервые вышла в 1996 году.
Представитель молодого поколения, проявившегося в 90-х годах, Елена Хаецкая, начинала с «красивых картинок», многоцветной сочности фэнтези. Первые ее романы – «Меч и радуга», «Завоеватели» – представляют собой захлебывающийся от восторга рассказ о прекрасных несбыточных мирах, о том, как чистые душой люди борются за свободу с гадами-угнетателями. Однако в 1994–1997 годах произошел перелом, произведения Елены Владимировны значительно усложнились, стали драматичнее, их адресация резко сместилась в сторону квалифицированного читателя, интеллектуала. Кроме того, именно тогда Хаецкая крестилась, и дух христианства пронизал почти все ее тексты последующего периода. Другое дело, что первое время новый для души опыт христианской жизни чаще всего предъявлялся читателю прямо, почти декларативно. Позднее появились произведения, более сложные в этом отношении.
В первую очередь хотелось бы назвать роман «Голодный грек». Главное содержание романа – трудное шествие души к спасению, коему препятствуют духовная лень и обыкновенное человеческое свинство. А невероятное долгое странствие центрального персонажа по Евразии XIII столетия – всего лишь декорация к странствию духовному. [33]
В основу другого ее романа – «Мишель» положено весьма нетрадиционное для фантастики допущение – будто бы существовало два Михаила Юрьевича Лермонтова: законный сын и его младший брат, родившийся годом позже от крепостного актера. Они весьма схожи обличием, только один из них – печальный и мудрый поэт, а другой – лихой офицер и редкого задора бабник. «На смерть поэта» писал первый... а второй добавил к стихотворению запальчивую концовку. Кроме людей близких, никто не был посвящен в тайну существования двух братьев, повсюду знали одного Лермонтова с очень переменчивым характером. И даже убийцам двойников – а дуэль оборачивается в романе политическим убийством – пришлось сделать два выстрела, прозвучавших на большом расстоянии один от другого. Тема двойничества, порой с оттенком андрогинности, переходит у Елены Хаецкой из текста в текст. Так, в романе «Варшава и женщина», мотив двойничества получил радикальное завершение: произошло слияние двух персонажей – в буквальном смысле. В более раннем романе «Бертран из Лангедока» он развит иначе. К центральному персонажу, Бертрану де Борну, «приставлены» два этических двойника, но они отнюдь не близнецы, а, скорее, «ухудшенные копии». Оба они использованы Хаецкой инструментально: в ситуации духовного выбора Бертран де Борн находит спасительный путь (хотя и не без труда); худшая из двух «копий» явно предназначена к погибели; «копия» несколько менее пропащая испытывает колебания...Двойничество в романе Елены Владимировны столь же инструментально, как и в «Бертране из Лангедока». Последние десять лет, если не больше, Хаецкая занимается чем-то вроде... художественного исследования любви. Притом любви в самом широком смысле этого слова. Любовь дальняя и ближняя, возвышенная и земная, любовь к Богу, к своей земле, любовь женщины и мужчины представлены в текстах Елены Владимировны, выходивших примерно с 1999 или 2000 года, обширной галереей образов. В некоторых случаях действие нарочито обрывается автором, когда тема любви достигает апогея, – даже если при этом происходит разрушение сюжетной структуры книги; более того, в упомянутом романе «Варшава и женщина» развал сюжета использован как литературный прием, крайне болезненный для читателя, но, думается, способный сконцентрировать его на «мэссидже». Как в академической науке хороший специалист, издав по результатам защиты докторской большую обобщающую монографию, впоследствии может опубликовать еще три-четыре монографии более «узких», так и Хаецкая год за годом выдает тексты, посвященные отдельным «сегментам» любви. В широком смысле тема любви заявлена не сразу и не в фарватере основного действия. Эпизод на первый взгляд второстепенный, проходной, но по смыслу своему – ключевой! Два пятигорских священника получили предложение отпеть Лермонтова, хотя бы и против инструкции Святейшего Синода, приравнивавшей дуэлянтов к самоубийцам. Настроение образованного общества была таково: надо проявить снисхождение. Один из батюшек, молодой отец Василий, храбро воспротивился воле многих людей, дав решительный отказ. Другой, старый протоиерей отец Павел, долго колебался, но все же его уломали. Мучаясь вопросом, правильно ли он поступает, отец Павел склонен был приписать всё слабости своей и мужеству «коллеги». Однако в конечном итоге размышления привели старика к иному выводу о позиции молодого священника: «Положим, прав отец Василий – да и отважен весьма; но все-таки во всем, что он твороил сейчас не было любви. Самым ужасным, самым убийственным образом не было любви (Курсив мой. – Д.В.)». А если нет ее, то все прочее теряет смысл. Вот, собственно, главный ключ к роману. По сравнению с этим все несообразности лермонтовской дуэли, пугавшие, да и пугающие до сих пор историков, и даже страшная смерть не одного, а двух человек, неотвратимо заложенная в сюжет книги, менее важны. Важнее другое: раздвоив Лермонтова, Хаецкая создала себе превосходную лабораторию для исследования братской любви – как одного из проявлений «любви в целом». Двойничество – основа для набора специфических обстоятельств, порождающего основную сюжетную коллизию, но генеральный смысл романа от этой основы далек.
33
Подробнее о романе «Феодул» см. в Приложении, в статье «Домой...».
Сам факт существования необыкновенно сильного и цельного чувства между двумя братьями, на которых пришлось располовиниться Михаилу Юрьевичу, сам факт их бескорыстной привязанности друг к другу, заливает светом весь роман. Два человека поочередно вытесняют друг друга из жизни явной, «законной», дневной, в жизнь теневую, сокрытую. Однако даже в тех случаях, когда братья доставляют друг другу серьезные неприятности, оба, не задумываясь, прощают, уступают, смиряются. Ни разу за весь роман ни один, ни другой не сделали попытки добиться преобладания, стать выше, увеличить степень личной свободы за счет двойника. До того, как братья обрели это чувство, в тексте царит непроглядный мрак, титаническая темень семейных отношений Лермонтовых и Арсеньевых. Будто в первобытном хаосе подготавливается не только рождение двух главных героев, но одновременно и появление космоса, где точкой опоры для всего и вся служит их братская любовь. Вот чувство возникло; бессмысленное вращение жерновов общества, государства, семьи получило смысл... Как только любовь исчезает – с гибелью братьев – опять распространяется тьма, и в ней уместен лишь эпический плач бабки Арсеньевой, оплакивание катастрофы – исчезновения целого мира, державшегося на любви двух людей. [34]
34
Лишенной, кстати, даже мельчайших намеков на эротизм.