ЖАНРЫ

Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов
Шрифт:

Наконец, всем трем формам соответствуют определенные формы художественного творчества, подвергающего их критической проверке или даже оспаривающего их господство. При этом, возвращаясь из рефлексии в художественную и/или текстуальную практику, «идея» отчасти восстанавливает изначальную, платоновскую семантику своего названия: из абстрактной мысли она превращается в переживаемую формупроизведения.

Сергей Зенкин

Философия апотропея:

Западноевропейская антропология 1940 — 1950-х годов и ее истоки

В 1906 г. Вячеслав Иванов записывает в дневнике: «Неожиданное письмо от Сологуба, полное какой-то двоящейся любви-ненависти, с красивыми стихами на имя „Вячеслава“. Какая-нибудь новая попытка колдовства. Игра в загадки, за которой таится нечто глубоко им переживаемое» [Иванов 1974 (2): 745]. В ответ на «колдовство» Иванов сам пишет стихотворение, которое определяет как «поэтический „апотропей“ против чар Сологуба» [38] . В этой истории можно выделить два этапа магических действий: Сологуб посылает Иванову ворожбу, Иванов реагирует на нее магической защитой — апотропеем [39] . Нечто подобное фиксирует Жак Деррида в книге «Диссеминация» (1972). Анализируя значение слова «фармакон» у Платона, Деррида отождествляет его с «отравленным подарком» письма. Нейтрализовать фармакон может противоядие: эйдос, истина, закон, диалектика, философия, логос — таковы имена «антидота», который нацелен на противодействие алогичной и разрушительной «экономике» фармакона.

38

В стихотворении Иванов ведет изощренную игру с именем и псевдонимом Сологуба. В одном из вариантов мифопоэтическое «истолкование имени» дается прямо в заглавии: «Федору Сологубу (в истолковании: Божидару, нарекшемуся Солнце губителем)». См. об этом: [Шишкин 1996: 146].

39

Слово «апотропей» восходит к древнегреческому и означает буквально «отвод». Апотропеями называли магические предметы, предотвращающие беду. Такими предметами могли быть рисунки, ювелирные изделия, статуэтки. Апотропей принимали самый разный, в том числе антропоморфный вид: «отводящая» рука в исламских культурах и в древней Индии, защищающий от «сглаза» глаз в составе различных изображений и т. д. [Eibl-Eibesfeldt, S"utterlin 1992: 397–407]. Антропоморфизм в апотропее мог сочетаться с теоморфизмом: так, в Древней Греции апотропеические функции выполняла фигура Аполлона, которому следовало приносить жертвы для защиты от болезней [Huber 2005: 127].

Если вернуться к случаю Вячеслава Иванова, то станет понятно, что в качестве «фармакона» здесь выступает стихотворение Сологуба, тогда как Иванов реагирует на фармакон — апотропеем, то есть «диалектическим обращением фармакона», как сказал

бы Деррида. Эта ситуация, разыгравшаяся в культурном пространстве русского символизма, может быть спроецирована на философско-антропологический дискурс 1940—1950-х годов. Мой тезис состоит в том, что философская антропология 1940—1950-х годов приняла на себя как бы функцию апотропея, призванного защитить человека от «фармакона» негативной антропологии второй половины 1920-х — 1930-х годов. Диалектика этого апотропея состояла в том, что послевоенная антропология, борясь с негативностью, оставалась при этом негативной, то есть апотропей был тоже фармаконом.

Хотя антропология второй половины 1920-х — 1950-х годов в целом представляла свой объект как некую негативную величину, отношение к отрицающему себя человеку менялось с течением времени. Если в 1920—1930-е годы негативность мыслилась конструктивно и «Ничто» рассматривалось как ресурс для трансформации мира, то после Второй мировой войны возникает осторожность в обращении с негативным образом человека. Как замечает Мартин Бубер в «Проблеме человека», «нарождается новый антропологический страх; вопрос о сущности человека встает перед нами во весь рост — и уже не в философском одеянии, но в экзистенциальной наготе. Никакие диалектические гарантии не удержат человека от падения; лишь от него самого зависит, сделает ли он последний шаг к краю бездны» [Бубер 1995: 182]. Начиная с середины 1940-х годов, цель, преследуемая радикальными философами, — удержать человека на краю бездны, куда они сами его привели в своих текстах 1930-х годов.

Моя задача состоит в том, чтобы проследить изменения в отношении к человеку на примере четырех философских стратегий: Мартина Хайдеггера, Арнольда Гелена, Роже Кайуа и Жоржа Батая. Предполагается показать, что антропология 1940—1950-х годов оборачивается апотропеической магией, нацеленной на то, чтобы предотвратить некую угрозу и победить то, что Бубер назвал «антропологическим страхом».

«Философия апотропея» в моем понимании — это философский текст, выполняющий роль оберега. Подобные тексты начинают функционировать как магическая защита от опасности, подстерегающей человека. Именно этой дефензивной функции радикальной философской антропологии и будет посвящено дальнейшее изложение.

В принципе философия апотропея проявлялась не только как философский текст с охранительной функцией, но и как философствование омагическом обереге. Оказавшись в кризисе, антропология возвращается к истокам человека — к архаике, — прощупывая историю человека с самого начала. Это отражается в выборе объекта исследования: антропологи обращаются к изучению архаического человека. Особенно сильно эта тенденция проявляется начиная со второй половины 1940-х годов, когда «радикальные» философы, занимавшиеся в 1930-е годы антропологическими изысканиями, усиливают внимание к архаической культуре. Арнольд Гелен выпускает книгу «Первобытный человек и поздняя культура»; Жорж Батай пишет целый ряд работ об архаических элементах в человеческом обществе («Теория религии», «Проклятая часть», «Эротизм», «Слезы эроса» и др.); Мартин Хайдеггер публикует доклады о технике, подчеркивающие ее иррациональную, магическую функцию; Роже Кайуа продолжает свое изучение архаического «праздника», углубленно анализируя его проявления в современном мире.

Особенность философской антропологии второй половины 1940-х — 1950-х годов в том, что она выстраивает нарратив [40] , который предназначен защищать человека не столько от внешнего мира с его космическими катастрофами, сколько от неких разрушительных сил, коренящихся в нем самом [41] . Подобные тексты не следует отождествлять с религиозной проповедью или с моральным увещеванием: радикальная антропология эпохи 1940— 1950-х годов менее всего склонна к тому, чтобы оценивать вещи однозначно [42] — ее понятия напоминают архаическую ману, или « неустойчивое означающее», как сказал бы Леви-Стросс [Леви-Стросс 2000: 433].

40

Надо отметить, что и культурно-антропологические идеи В. Я. Проппа оказываются вписаны в контекст философской антропологии того времени. В своей книге 1946 года «Исторические корни волшебной сказки» Пропп поднимает проблему магической защиты от угрожающей действительности, отождествляя с оберегом не только вещь, но и сопровождающий ее использование текст: «Рассказ есть своего рода словесный амулет, средство магического воздействия на окружающий мир» [Пропп 1946: 332].

41

Для антропологии этой эпохи вообще характерно определять человека через его Другое. Так, в книге «Первобытный человек и поздняя культура» Гелен пишет: «Озадаченный загадочностью бытия и своего собственного существования человек настраивается на то, чтобы обозначать себя через Не-Я, через Другое-чем-Человеческое. Его самосознание опосредованно, его старания по самоопределению приводят всегда к тому, что он отождествляет себя с нечеловеческим» [Gehlen 1964: 16].

42

К примеру, «зло» в понимании Батая может выступать в функции апотропея, будучи коренным свойством литературы, в рамках которой современный человек только и может достичь подлинной суверенности.

ХАЙДЕГГЕР, ИЛИ ФАРМАКОН ТЕХНИКИ

Одним из ярких примеров философии апотропея, направленной на защиту от некоего вредоносного фармакона, служит доклад Мартина Хайдеггера «Вопрос о технике». Последствия войны, а также преследования, которым подвергался в послевоенные годы Хайдеггер, обвинявшийся в сотрудничестве с нацизмом (как принявший ректорство во Фрейбургском университете в 1933 году), способствовали тому, что во второй половине 1940-х годов философ приостанавливает работу над крупными вещами [43] и пишет ряд небольших эссе, в которых «опасность», грозящая человеку, играет центральную композиционную роль («Письмо о гуманизме», «Проселочная дорога», цикл докладов о технике конца 1940-х — начала 1950-х годов). Как остроумно замечает Рюдигер Сафрански, под давлением обстоятельств человек у Хайдеггера развивается «от „заместителя Ничто“ к „пастуху бытия“» [Сафрански 2005: 465].

43

В 1946 году Хайдеггер испытывал полный упадок физических и духовных сил и проходил курс лечения у барона Виктора фон Гебзаттеля в санатории под Баденвайлером. Как утверждает сам Хайдеггер, ему стало плохо во время «инквизиторского допроса». После того как Хайдеггер вышел из санатория, вокруг него образовалась полоса отчуждения [Сафрански 2005: 464], чему в немалой степени способствовало то, что в январе 1946 года он был лишен права преподавания и уволен из университета. Только в зимнем семестре 1951/52 года ему позволяют вернуться к должности во Фрейбургском университете.

Однако «пастух бытия» Хайдеггера лишен идиллических черт. Его двойственность проявляется в самых разных формах — например, в языке. В первых редакциях «Письма о гуманизме» Хайдеггер рассуждает о языке не только как о «доме бытия», но и как об «опаснейшем из даров». Тем самым он имплицитно поднимает проблему фармакона, утверждая, что «целительное» сопровождается злом [44] . Та же двойственность прослеживается и в докладах о технике, посвященных угрозе, которую она с собой несет [45] , и методам спасения с ее же помощью.

44

«Вместе с Целительным в просвете бытия сразу является злое. Его существо состоит не просто в дурном человеческом поведении, но покоится в злобном коварстве ярости. То и другое, целительное и яростное, однако, лишь потому могут корениться в бытии, что бытие само есть поле спора» [Хайдеггер 1993: 22].

45

Тот же мотив прослеживается в эссе «Проселочная дорога» (1949), где опасность проявляется в шуме и грохоте технических аппаратов, отвлекающих человека от его «пути» — проселочной дороги.

Вообще говоря, двойственность технических аппаратов играла важную роль уже в книге «Рабочий» (1932) Эрнста Юнгера, где подчеркивался «священный» статус техники. При этом у Юнгера опасность техники придавала современной действительности героический характер, негативность трактовалась у него позитивно: «…Опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, которыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более грозной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, которая никогда не будет уделом бюргера» [Юнгер 2000: 108].

Как видно, опасность у Юнгера порождала свою противоположность — безопасность; негативное явление служило «матерью» «высшей» позитивности. Юнгер производит диалектический поворот, переходя от констатации отрицательных последствий технического прогресса к неожиданному утверждению его высшей ценности. Кажется, что в своем «Вопросе о технике» [46] Хайдеггер откликается на этот ход мысли Юнгера и описывает «опасную» технику, спасение от которой следует искать в ней самой [47] . Недаром в переписке с Юнгером Хайдеггер назвал важнейшим источником своего «Вопроса о технике» книгу «Рабочий». Однако у Хайдеггера «опасность» техники не героична. Если у Юнгера 1930-х годов опасность выступает «позитивным» ресурсом трансформации мира, то поздний Хайдеггер старается найти выход из опасности техники. В книге Юнгера можно обнаружить мышление воина: хотя он уже в 1932 году предвосхитил апотропейный текст, но у него техника спасает только того, кто вместе с ней наступает. По отношению к «бюргеру» техника выполняет не дефензивную, а офензивную функцию, и то, что служило апотропеем для рабочего, становится фармаконом для обывателя.

46

В 1949 году Хайдеггер прочитал в «Бременском клубе» четыре доклада («Вещь», «Постав», «Опасность», «Поворот»), которые легли в основу доклада «Вопрос о технике» в Мюнхенской академии наук в 1953 году.

47

Тот же парадоксальный ход мысли можно обнаружить в книге Гюнтера Андерса «Кафка, за и против» (1951). В последней главе Андерс анализирует понятие «религиозного человека» в различных дискурсах: в теологии, в философии и в литературе. Его вывод парадоксален в духе платоновского фармакона: «В принципе всю немецкую философию от Лессинга до Гегеля (этот странный феномен, промежуточный между религией и наукой) […] можно представить как процесс, в котором религия уничтожается через спасение и спасается через уничтожение» [Anders 1963: 73]. Этот процесс Андерс именует «ререлигиофикацией» (Re-Religiosifizierung) предварительно разбожествленного (entg"otterte) мира.

Поделиться с друзьями: