Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Я очень хорошо, например, помню, что чуть не остался в четвертом классе на второй год из-за английского: я понятия не имел, на кой мне эта абракадабра, и точно знал, что употреблять мне язык этот в дело никогда не доведется. Также, например, как тригонометрию или конституцию… Впоследствии, когда я заинтересовался поэзией по-английски, я переэкзаменовку эту на осень в четвертом классе не раз добром поминал. Во всяком случае, второй язык обузой мне не представляется, хотя, конечно, слава Богу, что им оказался именно английский: на нем, полагаю, меньше вздора написано, чем на каком-либо ином.
Конечно же возникают типичные шизофренические нюансы при пользовании двумя языками: иногда снабжаешь английское существительное русским суффиксом или в качестве рифмы к русскому слову выскакивает слово английское. Но я привык к элементу бреда в своем существовании и не рассматриваю подобные ситуации как нечто ненормальное; скорее, наоборот.
Что до влияния американской культуры на мое сочинительство, то не так уж много вокруг него специфически американской культуры и не так уж уязвимо это мое сочинительство. Пытаться ответить на этот вопрос — это все равно что кошке себя за хвост ловить: не слишком продуктивное занятие. Или — как рассуждать о роли интеллигенции в жизни общества. Во всем этом присутствует слишком очевидный элемент тавтологии.
Как русская литература влияет на американскую — на это не мне отвечать. Я бы только заметил, что Чехов и Тургенев, по-моему, значительно популярней Достоевского и Толстого. Думаю, что вообще популярность русской классики объясняется тем, что фактура современного общества на Западе до сих пор примерно та же, что и в произведениях русской классики: речь идет в конечном счете о проблемах, присущих буржуазному обществу. Фермер вполне в состоянии узнать себя в помещике средней руки, доктор — в докторе, адвокат — в адвокате, деньги — в деньгах. Из этого же следует, что современная русская литература — литература советского периода — находит в широкой читательской среде менее сочувственный отклик, ибо среднему западному читателю в принципе не с чем соотнести то, о чем современный советский писатель зачастую повествует. Интерес, испытываемый к современной русской литературе, — таким образом, интерес скорее этнографический.
Русская поэзия традиционно тяготела к французской — от Парни до Малларме. Вы как будто этой традицией пренебрегали и в своем творчестве, особенно раннем, обращались к польской и английской поэзии (Галчинский, Норвид, Джон Донн). Что привлекает вас в этих литературах? Какое значение имеет для вас русская классика? Какие поэты вам близки сейчас?
Начну с конца — я полагаю, вы спрашиваете о русской классике. Прежде всего Баратынский и Вяземский. Как это ни странно, во всякую эпоху почему-то всегда существует только один великий поэт. Происходит это, я полагаю, от чудовищной лености общества, от нежелания иметь дело с двумя, тремя — а то и больше, как, например, в первой четверти нынешнего столетия, — великими поэтами. Иными словами, обществу присуща тенденция к самообкрадыванию, к добровольной духовной кастрации. И нечего тогда валить на государя или на первого секретаря, на революции и гражданские смуты: общество получает поделом.
По глубине содержания, по характеру духовных прозрений Баратынский и Вяземский ничуть не уступали Пушкину. Не уступали они ему и в качестве языковой флегуры. Баратынский, на мой взгляд, один из самых крупных поэтов, каких наша словесность знала. То же относится и к Вяземскому, прожившему жизнь настолько долгую, что сочинительство из юношеской амбиции перешло у него просто в средство существования. Это поэт чрезвычайно трагический и чрезвычайно тем не менее сдержанный, чрезвычайно нашей эпохе и нашему миросозерцанию близкий. Из этих двух вся наша психологическая проза, которой мы так знамениты, и вышла.
Кроме них — масса. Катенин, например. И это не оттого, что я классиков вдали от родины перечитывать взялся — что называется, спохватился. Катенина я всю жизнь обожал: сложность и хитросплетения житейских переживаний, им описанные, любого модерниста краснеть заставят. Единственное, что необходимо читателю, чтоб по достоинству этих авторов оценить, — это очистить сознание от сопротивления знакомой гармонии. Тогда и Карамзин феноменальным поэтом окажется, не говоря об Антиохе Кантемире.
Все эти авторы, как вы говорите, "близки" мне стали не вчера и не сейчас; я их обожал, сколько я себя помню. Что касается иностранцев — Норвида или Донна — это длинный разговор. Скажу только, что Норвида считаю лучшим поэтом девятнадцатого столетия — из всех мне известных, на любом наречии. Лучше Бодлера, лучше Вордсворта, лучше Гёте. Для меня, во всяком случае. Мне он больше других у нас Цветаеву напоминает: говорю это не из-за сходства судеб, а из-за сходства тональностей и размаха.
Каково, по-вашему, состояние современной русской литературы — поэзии, прозы, критики? Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом? Какую роль в нем призвана играть эмиграция?
Состояние нормальное. С поэзией, по-моему, дела обстоят гораздо лучше, чем с прозой, и уж точно лучше, чем с критикой. Последняя всегда была самым слабым местом русской литературы, и ничто, боюсь, положения этого не изменит. Даже эмиграция, которая парадоксальным на первый взгляд образом ввела литературный процесс в общее для всех литератур русло: ничто не остается не сказанным Я думаю, что благодаря эмиграции мы выяснили влечение последних десяти лет, чем мы богаты — как, впрочем, и то, чем мы бедны. Хвастаться особенно нечем, но и горевать, особенно глядя на соседей наших по континенту, тоже не приходится. Единственно, что огорчительно, что русская проза не дала нам никого равного Роберту Музилю или — если сегодняшний день иметь в виду — Найполу или Итало Кальвино. Хорошая проза, впрочем, дело наживное, и после Платонова, я думаю, русская литература может позволить себе передышку. Жалко, впрочем, что Музиль — не у нас.
"Удовлетворены ли вы нынешним литературным процессом?" Подобный вопрос изобличает дурной вкус — или предполагает его в человеке, у которого интервью берется. Я не хочу сказать, что я не грешу дурновкусием, но — не настолько. Никто — ни писатель, ни тем более критик — не должен себе позволять озирать литературу с птичьего полета, каким бы орлом он себя ни почитал, и, паче того, оглашать свои окончательные выводы — даже на смертном одре. Да и вообще, чем более предвзятое мнение высказывается, тем интереснее. Лучше вы бы спросили, кого я ненавижу.
Я БЕЗ УМА ОТ АНГЛИЙСКОГО ЯЗЫКА
Том Витале
Журнал "Ontario Review", № 23, осень — зима 1985–1986 годов
(с сокращениями)
Интервью состоялось 5 мая 1984 года в квартире Иосифа Бродского в Гринвич-Виллидже, в Нью-Йорке, по случаю предстоящей публикации его книги "Меньше единицы".
Вы знали Роберта Лоуэлла. Какие у вас были отношения?
Впервые я встретил его в 1972 году, сразу после моего отъезда из России. Я был приглашен в Лондон, на Международный фестиваль поэзии, и на этом собрании мне предстояло выступить со своими стихами, и Лоуэлл взялся читать их в английском переводе. Так мы и познакомились. Это был определенный жест тогда, сделанный им специально для меня. Я, конечно, слышал о нем раньше. Я переводил его "For The Union Dead" и другие вещи. Потом, после того чтения в "Елизабет-Холле", он пригласил меня к себе в гости, в Кент. Но в то время я очень плохо разбирался в расписаниях поездов и в прочих подобных вещах. Я приехал на вокзал Виктория и, глядя на табло с расписанием, растерялся. В общем, я позвонил ему и сказал, что не смогу приехать. Еще у меня мало было монет для телефона, а разговор мой с ним проходил на том моем английском, ну вы можете себе представить мой английский двенадцатилетней давности. В общем, это выглядело ужасно неубедительно, и Роберт подумал, что это Оден просто повлиял на меня, чтобы я не приезжал; между ними была какая то вражда. Вот, кстати, пример того, как не уверен в себе он был.
Ладно. В 1975 году, когда я преподавал в Смит-колледже, неожиданно по телефону он приглашает меня в Бостон. Разговор по телефону был достаточно приятный и ужасно волнующий. Я поехал к нему. Я хорошо помню тот день потому, что перепутал дату. Это было в четверг, в четверг до или в четверг после, но не в тот четверг, когда было назначено, и тем не менее это был потрясающий день. Я запомнил его еще и потому, что у нас с ним было самое толковое обсуждение Дантовой "Божественной комедии" с тех пор, как я говорил о ней со своими друзьями в Советском Союзе. Этот человек знал "Божественную комедию" изнутри, очень интимно, у него были почти личные представления о тех ужасах или, вернее, о мире мертвых.