ЖАНРЫ

Ирония идеала. Парадоксы русской литературы

Эпштейн Михаил Наумович

Шрифт:

Дмитрий Галковский отмечает в русском языке «предрасположенность к заболеванию бессмыслицей» 186 . Но это заболевание происходит от влечения к сверхсмыслу, когда слово не сообщает факт (информативная функция речи по Л. Витгенштейну), а существует на собственных правах, как «творческое да будет» (формативная функция речи по С. Булгакову). Именно формативная функция речи создает зону молчания внутри словесного шквала. Информативная речь сообщает ровно столько, сколько сообщает, она не накапливает в себе молчания. Русское слово оказывается формативно избыточным и одновременно информативно недостаточным, оно вращается вокруг себя и несет пустую воронку смысла.

<- 186

Галковский Д. Бесконечный тупик. С. 417.

Можно выделить три уровня слова: святословие, смыслословие, пустословие. На высшем уровне слово есть бытие или творчество бытия и может произноситься в молчании. На среднем слово сообщает о бытии, его звучание соотносится с реальностью, передает факт, обретает смысл. На низшем уровне слово не содержит в себе бытия и не сообщает о нем, оно лишено смысла и, хотя звучит полновесно, вместе с тем таит в себе немоту. Особенность слова в русской культуре – это проскакивание между высшим и низшим уровнями, минуя средний. Пренебрегая «человеческой», информативной функцией и пытаясь взять на себя сразу «божественную» функцию, слово превращается в магическое или идеологическое заклинание и в конце концов – в чистую фикцию, в набор ничего не значащих звуков. Когда формативное слово исходит из человеческих уст и имитирует акт божественного творения, «да будет», не подкрепляясь информативным, познавательно-сообщительным актом, такое слово становится деструктивным, деформирующим, поскольку безразлично к данности своего предмета и лишь подчиняет его магическому заданию. Святословие переходит в пустословие, сверхсмысл – в бессмыслицу, поскольку не выдерживается средний уровень слова как знака, сообщения. Бессловесность оказывается изнанкой российской словесности.

Академик Иван Павлов, усматривавший отличие человека от животных в создании языка – «второй сигнальной системы» 187 , тем не менее полагал, что у его сотечественников развитие этой системы зашло чересчур далеко. «…Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует. <…> …Русская мысль совершенно не применяет критики метода, т.е. нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность. Мы занимаемся коллекционированием слов, а не изучением жизни. <…> …Красивая словесная гимнастика, фейерверк слов… Мы главным образом интересуемся и оперируем словами, мало заботясь о том, какова действительность» 188 . Современный прозаик Вячеслав Пьецух называет такой отзыв академика о своем народе «страшным» и однако вынужден с ним согласиться. «Действительно, русский исповедует слово – это хорошо и ужасно одновременно» 189 . Хорошо, если слово формирует бытие, ужасно, если оно превращает его в фикцию. Преградой такому падению слова с верхнего, онтологического уровня на нижний, деструктивный выступает средний уровень – информативное слово, которое не изменяет и не подменяет бытие, а по мере возможности честно свидетельствует о нем.

<- 187

Не отсюда ли, кстати, и языки культуры как «вторичные моделирующие системы» у советских семиотиков-структуралистов – термин, возникший на рубеже 1950—1960-х годов и явно претендовавший на материалистическую благонадежность? В этом случае было бы точнее назвать культуру «третьей сигнальной системой», поскольку вторая сигнальная система – это естественный язык.

<- 188

Павлов И.П. Об уме вообще, о русском уме в частности // Вестник практической психологии образования, 2009. № 3 (20). С. 15—16.

<- 189

Селиванова Н. Интервью с Вячеславом Пьецухом // Известия, 1997, 15 ноября. С. 2.

Вот почему для слова так важно закрепить свой смысл на информативном уровне и уже от него подниматься к уровню формативному – иначе неизбежно падение до фиктивного уровня. Тогда, теряя и формативную, и информативную наполненность, слово превращается в исступленный звук, обступаемый громким молчанием Бога, народа, природы.

Такова судьба русского языка даже у Ф. Достоевского. Как подчеркивает М. Бахтин, «главным предметом его изображения является само слово…. Произведения Достоевского – это слово о слове, обращенное к слову» 190 . Но эта самообращенность слова может быть понята не только в положительном смысле, как диалог разных сознаний, но и как момент замкнутости и самооглушенности языка. Иосиф Бродский находил у Достоевского «всеядную прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя» 191 . Это значит: начинает говорить о себе, переполняется самим собой, отвечает «отношением на отношение» – и умолкает, схлопывается в себя. На его месте остается черная дыра – «вековая тишина» во глубине России.

<- 190

Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М.М. Собр. соч., т. 6. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 2002. С. 297.

<- 191

Бродский И. О Достоевском // Сочинения Иосифа Бродского. СПб.: Пушкинский фонд, 1995. Т. 4. С. 183.

Что же такое эта тишина, которая особенно громко звучит, когда ее пытаются перекричать столичные витии? О чем это молчание – или эта тишина ни о чем? А если это молчание, то какое – мудрое или рабское? Таится ли в нем какое-то слово – или только отсутствие слов? Можно ли говорить от имени этого молчания, – или оно равнодушно к словам и в такой же мере придает им гулкость, как и заглушает их? И тогда вся ослепительная русская словесность начинает напоминать беседу зарниц – глухонемых демонов у Тютчева. Немое слово – в глухой тишине.

Раздел 6

Безумие разума

МЕТОДЫ БЕЗУМИЯ И БЕЗУМИЕ

КАК МЕТОД: ПОЭТЫ И ФИЛОСОФЫ

Хоть это и безумие, в нем есть свой метод.

У. Шекспир. Гамлет

Безумие – это язык, на котором культура говорит не менее выразительно, чем на языке разума. Безумие – это не изначальное отсутствие разума, а его утрата, т.е. послеразумное состояние личности. В природе есть беззвучие, тишина, но молчание свойственно лишь говорящим. В природе есть неразумность, немыслие, но безумие свойственно лишь мыслящим и разумным. Безумие относится к уму, как молчание – к речи. Сказанное задает дальнейший смысл несказанному. Как говорил Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Безумие тоже может быть формой сознания, способом его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, писать о…, молчать о…, безумствовать о… О чем можно мыслить, о том можно и безумствовать.

Особенно это относится к тем безумцам и молчальникам, тем творцам, которые когда-то блистали умом и словом. О них уместно спросить: о чем они молчат, о чем безумствуют? Они уже вошли в то смысловое поле, из которого нет исхода. Здесь все разрывы, паузы, зияния полнятся значениями, как речь полнится паузами и пробелами, сосредотачивая в них свой иначе не выразимый смысл. Как война есть продолжение политики иными средствами, так безумие есть жизнь ума, продолженная иными средствами.

Этот вопрос: о чем? – витает над безумием Ницше, сама философия которого оправдывала безумие вообще и тем самым предвосхищала его собственную болезнь. «Почти повсюду именно безумие прокладывает путь новой мысли». Не означало ли это, в случае Ницше, что и обратное верно: новая мысль проложила путь безумию? 192

<- 192

Nietzsche F. Morgenrothe. Samtliche Werke. Kritische Studienausgabe in 15 Banden. Hg. Giorgio Colli and Mazzino Montinari. M"unchen: Deutscher Taschenbuch-Verlag, 1988. 3. S. 26.

Есть два вида безумия, поэтическое и философское, или экстатическое и доктринальное. Безумие при этом рассматривается не как медицинский факт, а как культурный символ. Не клиника, а поэтика и метафизика безумия, поскольку оно неотделимо от наклонностей творческого ума.

1. Гельдерлин и Батюшков

Нам Музы дорого таланты продают!

Константин Батюшков

Словно в небесное рабство продан я…

Фридрих Гельдерлин

Есть две жертвы, или два героя, поэтического безумия, которые своим разительным сходством позволяют резче выделить общую закономерность – связь безумия с поэтической устремленностью самого ума.

Фридрих Гельдерлин (1770—1843) и Константин Батюшков (1787—1855) – почти современники. Оба принадлежат эпохе, получившей название романтизма. Оба великие – но в тени еще более великих: Гете, Пушкина. И какие схожие судьбы!

Оба прожили в свете сознания, в благосклонности муз ровно половину своего земного срока. Батюшков жил 68 лет: последние 34 – с помутненным рассудком. И у Гельдерлина жизнь разбита так же надвое и так же поровну, словно есть в ней чей-то беспощадно строгий расчет: прожил 72 года, первую половину (36 лет) – мечтателем, странником, влюбленным, вторую (тоже 36) – домоседом, кротчайшим из душевнобольных. Провинциальный Тюбинген и периферийная Вологда, где провели они остаток дней (в остатке – половина жизни)… Как страшно возвращаться в глухую отчизну предков из блеска культурных столиц, унося только помраченный разум!

Середина жизни… Данте писал, что «для большинства людей она находится между тридцатым и сороковым годом жизни, и думаю, что у людей, от природы совершенных, она совпадает с тридцать пятым» («Пир», IV, ХХIII). Вот и сам он, дожив до 35, испытал ужас духовного затмения:

Земную жизнь пройдя до половины,Я очутился в сумрачном лесу,Утратив правый путь во тьме долины.Каков он был, о, как произнесу,Тот дикий лес, дремучий и грозящий,Чей давний ужас в памяти несу!(Данте, Божественная комедия, Ад, 1)

Что это за сумрачный лес? Уж не то ли умопомрачение, теневой склон жизни, который ждет тех, кто взошел на ее творческую вершину по солнечной стороне? Чем выше гора, тем чернее тень. Но если и были у Данте виденья, помрачающие рассудок, то все-таки под водительством классически ясного Вергилия выбрался он к победному, всеразрешающему свету «кристального неба» и «райской розы». А Батюшков и Гельдерлин, тоже бравшие в наставники древних, заблудились на средине жизни и выхода из чащи так и не нашли.

Поделиться с друзьями: